О, как долго памятна будет мне эта таинственная ночь, в которую лето сделалось осенью. Было в ней что-то напряжённое, и страстное, и нежное, и больное, как в последней ласке перед разлукой, как в долгом прощальном поцелуе, смешанном со слезами. Неподвижные облака на небе, внимательные звёзды, тихое море, томные деревья — всё притаилось в чутком и тревожном ожидании, в молчании, в предчувствии… Может быть, они вспоминали о прошлой зиме, о снеге, о холоде, о ветре? Мы сидели на самом краю обрыва, над морем. И вот настала тишина,— тот странный внезапный момент тишины, который слышишь иногда даже в городе, в разгар дневного шума. Оборвались дрожащие звуки мандолины, стихли разговоры, и замер золотой девический смех. Кто-то произнёс мечтательно и грустно: — Это последняя ночь лета. Последняя ночь… Помню: я тогда поглядел направо, на юг. Там — от земли до полнеба — сгрудились тяжкие сонные тучи, и в них бегали зарницы. А под ними простирались кроткие усталые поля и чёрные холмы, и редкие деревья стояли, как чёрные печальные призраки. И почудилось мне, что там, на полях, сверх холмов и деревьев, лежит кто-то большой, невидимый, всезнающий, жестокий и весёлый,— лежит молча, на животе и на локтях, лежит, подперев ладонями густую курчавую бороду. Тихо, с злобной радостью улыбается он чему-то идущему и молчит, и молчит, и лукаво щурит глаза, играющие беззвучными фиолетовыми молниями… Потом сразу стало холодно. Поднялся ветер с востока. Мы ушли… А под утро с моря, из-за той вон далёкой прямой черты, оттуда, снизу, вырвалась буря — вся чёрная, в белой косматой пене. В страхе шарахнулись волны на берег, в ужасе заметались деревья, простирая в одну сторону дрожащие бессильные руки, и наш дом до утра трясся под напорами ветра. Что делалось тогда на море! Там грохотали тысячи нагруженных телег, шумел лес, взрывались скалы, кто-то в ярости рвал пополам исполинские куски шёлка… А когда мы проснулись, была осень. Так началась осень… И вот я еду сегодня на велосипеде по узкой извилистой дорожке парка. Хрустит и взвизгивает гравий под колёсами. Левая сторона лица моего обращена к солнцу, и ей тепло, а правой холодно. По бокам дорожки — плотные, мелкие кусты. Сквозь них теперь сквозит небо и кажется таким густым, таким невероятно синим. Всё стало просторно, голо, неряшливо и неуютно, точно знакомая комната, из которой вынесли мебель. Шелестят серебряным звуком коричневые, скоробившиеся листья… Гимназистом я однажды через две недели после летних каникул вернулся на дачу, где провёл три месяца. Было всё пустынно, тихо, глухо и грустно. О, как хорошо помню я эту задумчивую грусть, эту сладкую медленную тоску, от которой, как от вина, сжималось сердце и кружилась голова. «Всё, что прошло,— думал я,— всё осталось в моей памяти, оно — моё, во мне, я могу его вызвать силой воображения. Но ничто, ничто не вернётся больше! Ни одна черта!» Так я думал тогда, но теперь моя душа не воспринимает уже более этой поэтической, нежной печали: в ней бессильно и горько шевелится только грусть по прежней грусти. Плачет беззлобная, смирившаяся зависть… Оставленные пустые дачи. Окна криво забиты снаружи досками. Кругом сор — тот сор, который всегда остаётся от дачников. На клумбах среди обнажённой чёрной земли доцветают яркие астры и георгины. Я слышу их травянистый, меланхолический осенний запах… Здравствуй, осень моей жизни! Вечером к нам на балкон приходят чужие, брошенные голодные собаки. Они тихо, без волнения жмутся к ногам и робко заглядывают в глаза просящими, испуганными глазами. Они останутся здесь на зиму. Мне страшно думать о тех лютых ночах, когда они будут дрожать от холода и ужаса, в снегу, под занесёнными балконами… Море ревёт в эти ночи, и деревья стонут от ветра, и кругом не горит ни одного огня… Бедные, ласковые друзья, что вы будете чувствовать, кому вы будете жаловаться в эти ночи? По праздникам к нам уже не наезжают нарядные парочки, которые ходят, обнявшись и колеблясь от любви и оттого, что не смотрят на дорогу, а на небо или в глаза друг другу. Зато приезжают мрачные люди, с галстуками на боку, с растерянным взглядом и ходят в одиночку по глухим местам у моря и в парке. Гравий шуршит под гуттаперчей колёс. Вот место, где одной ночью в начале июня моего лица неожиданно коснулась ветка сирени, и я вздрогнул, сначала от испуга, а потом от счастья, потому что мне показалось, что это цветок поцеловал меня в щёку. Вот ещё одно место. Здесь я встретил одну девушку. Она была мне незнакома, и я потом не встречал её больше. Из глаз её лился снопами голубой свет, в котором было всё: радость жизни, восторг молодости, сияющее счастье первой любви. Помню, я улыбнулся, и она ответила мне — она улыбнулась так лучезарно, так эгоистично-виновато, так прекрасно-легкомысленно. Она прошла дальше. Я оглянулся. Она не шла, а точно танцевала, не касаясь ногами земли, как мотылёк, опьянённый светом. И мне захотелось упасть на землю и целовать те места, на которые ступали её белые туфли. Почему? Я не знал этого… А вот старая гнилая скамейка. На ней вырезаны чьи-то имена и девизы. О, милая! Здравствуй, моя осень. В моём сердце не осталось даже грусти. Но я благословляю и ветку, и девушку, и море, и холодное небо, и печальные последние георгины… 1904 |