Зеркало

Глава 1

Эдварда контузило во сне. Сперва, отгоняя дрему, он упрямо тер ладонями скулы и щурился на серебряную полоску света между раздвинутыми занавесками. Хотелось многое обдумать, рассовать по полочкам промелькнувший день. Но лунный свет амальгамой ложился на стекло, и вот, Эдварда увлекло, потянуло в зеркальную даль. Матрас под ним сделался рыхлым и скользким, как земля. В руке оказалась зажатой саперная лопатка.
Он окопался у низкого частокола, выломал пару досок, чтобы лучше просматривалась улица. Деревянные домики с белыми стенами. Глинистая, в колдобинах, дорога. Деревушка казалась мертвой: ни птичьей разноголосицы, ни собачьего лая, только откуда-то доносился стрекот моторов. Затишье перед грозой. На дне окопчика собралась вода — холодная противная жижа.
Не успел Эдвард оглядеться, сообразить, кто он и где, как вокруг заухало и засвистело. Совсем близко, метрах в трех, загорелся сарай, обдав нестерпимым жаром. Кто-то закричал — пронзительный вопль, не поймешь, мужской или женский, человеческий или звериный. Боль обесцвечивает голоса. Мир трясся, грохотал и плевался огнем. Злоба и страх захлестнули, забилась жилкой на виске одна единственная мысль: «Выжить, только бы выжить…» Несчастный продолжал орать, и никто не спешил ему на помощь. До того ли? Горячий воздух накрыл волной. Едва ли понимая, что делает, Эдвард зачерпнул каской жидкую грязь и вылил себе на голову. Рядом громыхнуло — воздух с силой ударил по ушам, посыпались комья земли и куски расколотого в щепки забора.
Зрение и слух возвращались медленно. Из черноты неохотно проступили тускло-пепельные утренние сумерки. Эдвард узнал однокомнатную квартирку на третьем этаже высотного дома, закрытые створки трюмо, этажерку с книгами, темную громаду шкафа и коврик у постели. На коврике стояли теплые плюшевые тапочки. Валялась недочитанная со вчерашнего дня газета. Мирная, уютная спальня молодого холостяка.
С улицы послышались выстрелы, похожие на сухие щелчки. Или наоборот — щелчки, похожие на выстрелы? По оконному стеклу потек дым.
«Черт, — устало прошептал Эдвард, — и здесь то же самое. Призраки прошлого, будь они неладны… опять людям спать не дают».
Промахнувшись спросонья босыми ступнями мимо коврика, он выругался еще раз. Вдалеке противно и тонко завыла полицейская сирена.
«Сейчас их сцапают», — злорадно подумал Эдвард. Отведя в сторону занавеску, он озирал внутренний дворик — почти ровный заасфальтированный квадрат, десять на десять. «Призраки прошлого» строили под окнами баррикады. Ящики, автомобильные покрышки, ломаные стулья, пустые коробки — все пошло в ход, громоздилось бесформенной кучей, перегораживая двор пополам. Несколько целлофановых пакетов с красной жидкостью разбилось об асфальт, и повсюду виднелись уродливые кляксы. Четверо «призраков» — парни в теннисках цвета хаки, один из них низкорослый, не то ребенок, не то карлик — суетились, как муравьи, подтаскивая все новый и новый хлам из ближайшего подвала. Две белокурые девушки забрались на мусорную гряду и, сняв шейные косынки — серую и розовую в горошек, — размахивали ими, точно флагами.
Полицейская сирена смолкла, а через пару минут завыла громче — как будто из-за соседнего поворота. «Призраки» кинулись врассыпную и битком набились в припаркованный на углу старенький форд. Задержался только карлик, чтобы метнуть в окно первого этажа последний пакет, и тотчас припустился за остальными, да блондинка с розовой косынкой, слезая с баррикады, подвернула ногу и упала плашмя.
Эдвард наблюдал за происходящим с болезненным интересом. Оно казалось пародией на его сны, но пародией злой и неумной. Форд заурчал, затарахтел, окутался черными выхлопными газами — и резво укатил, а девчонка осталась. Вот так, взяли и бросили человека на произвол судьбы. Как того, кричащего…
Наконец, приехала полицейская машина, из дома выскочили жильцы — и началось черти что. Ругань, толкотня. Попытки оттеснить к подвалу ящики и обломки мебели, чтобы хоть немного расчистить двор. Девушке удалось встать и, хромая, добежать до подъезда. Больше деваться ей было некуда. Эдвард слышал, как она взбирается по лестнице и звонит во все квартиры.
Помогать «призракам» — как и любым нарушителям порядка — запрещалось, но молодые люди из квартала «нахлебников» плевали на запреты. Он дождался, пока беглянка поднялась на площадку третьего этажа, и распахнул дверь.
— Заходи! Быстрее!
Эдвард словно увидел ангела. Светлые локоны со сладким карамельным отливом. Чуть вздернутый нос в сливочной россыпи веснушек. Хрупкие плечи, за которыми угадываются рудиментарные крылья, и по-детски плоская грудь, почти не различимая под толстой водолазкой с растянутым воротом и пятнами краски на рукавах. А глаза — пустые и зеркальные, как лужицы на оцинкованном карнизе. Разве не таким полагается быть ангелу — не ведающим добра и зла?
— Извини, что я в трусах и майке, — сказал Эдвард.– Вы меня разбудили.
Девушка-призрак смотрела на него, приоткрыв рот.
— Что за идиотский спектакль вы тут устроили? Ни свет ни заря. А если бы мне с утра на работу?
— Фран-цузская рево-люция, — чуть заикаясь, по слогам, произнесла девушка. — Э… это… Парижская ком-муна… Но ты бы лучше у моей сестры спросил, у Мари. Она хорошо объясняет, а я…
— Тебя как звать-то? — поинтересовался Эдвард.
— Селина. С «а» на конце.
На лестнице послышались возбужденные голоса.
— Погоди… Посиди пока тут, — он втолкнул ее в спальню. — Только тихо. Похоже, тебя ищут. Сиди, как мышь за печкой, договорились? Ничего не трогай.
В дверь позвонили — резко и требовательно.
— Кого тут носит и какого дьявола, — рявкнул он, открывая, но осекся. Полицейский годился ему в дедушки. Седые волосы — топорщатся венчиком вокруг лысины, седые усы, и даже форма как будто седая — припорошенная пылью.
— Вы, случайно, не в курсе, молодой человек, — спросил пожилой полицейский, — куда делся «призрак прошлого»?
— Вероятно, остался в прошлом, — криво усмехнулся Эдвард.
— Я имею в виду этих молодчиков, — пояснил служитель закона, — которые устраивают шум и свалку под окнами, да вымазывают стены краской. Между прочим, в вашем доме живут сплошь получатели пособия, или, как вы их называете, одни «нахлебники». Значит, уборка двора — опять за счет муниципалитета. Столько денег на ветер, — посетовал он. — Городской бюджет трещит по швам. Будьте добры, предъявите паспорт… Итак, чудесно, господин Кристофердин, — сказал, принимая из рук Эдварда пластиковую карточку. — Стало быть, вы никого не видели?
— Не-а.
— Ну, что ж, — полицейский бросил тоскливый взгляд вглубь квартиры. — Надеюсь, вы говорите правду. У лжи короткие ноги, знаете ли…
— Да-да, — прервал его Эдвард, — знаю, меня накажут. Да не видел я никого. Клянусь папой. А про «нахлебников» — это вы зря. Мы, что ли, виноваты, что для нас нет работы? Мы бы рады делать что-то полезное, но никому это не нужно. Ни наши руки, ни наши мозги никому не нужны. Вам проще кидать нам подачки — эти жалкие гроши, которые вы лицемерно именуете социальным пособием и на которые не выпить лишнего стакана молока, — говорил он с пафосом. — «Нахлебники», вот как! Разве наша вина, что ваши министры, вместо того, чтобы создать рабочие и учебные места, покупают себе…
— Ладно-ладно! Всего хорошего, молодой человек.
Дверь поспешно — и сердито — захлопнулась.
Избавившись таким образом от полицейского, он вернулся в комнату. Селина забралась с ногами на кровать — грязные носки на подушке, под спиной скомканное одеяло — и листала роман в яркой обложке.
— Извини, — улыбнулась, как дитя, — но в твоей квартире нет ни одного стула.
— Стулья есть, — отозвался Эдвард, присаживаясь рядом, — на кухне. Ты читать-то умеешь?
— Умею. Только не всегда понимаю, что в книжках написано.
— Эх… да это разве книги, — вздохнул он. — Бульварные романчики да дебильные сказки для взрослых. Я бы хотел почитать настоящие, по истории, например, только где их сейчас достанешь?
— Мари… моя сестра то есть, работает в архиве. Там много-много серьезных книг, очень старых. Я сама видела. Она меня пару раз брала с собой.
— Вот бы мне взглянуть, хоть одним глазком, — сказал Эдвард с завистью. — Хоть в замочную скважину. Как ты думаешь, твоя сестра могла бы устроить мне пропуск? Это ведь не запрещено. Хотя официально и не разрешается — вот ведь парадокс.
Парадоксы — чересчур грубая материя для ангелов. Селина очаровательно нахмурила брови — густо-рыжие, точно опушенные пыльцой березовые сережки.
— Спрошу Мари. Хочешь, я вас познакомлю? Ты ей понравишься. Ой… а что это у тебя зеркало прикрыто? Кто-то умер, да?
— Нет, почему? — Эдвард передернул плечами. Тревожно покосился на закрытое трюмо.
— Все так делают, если в доме покойник. Мы с Мари тоже зеркала в квартире позанавешивали, когда родители погибли. Катались на прогулочном катере и утонули — сразу оба. Никто поверить не мог. У нас мама золото по плаванию имела. Говорили даже, что они сами того… убили себя. Только я не пойму, зачем? Все хорошо было. Странно, правда?
— Странно…
Они помолчали.
— А твои родители живы? — спросила Селина.
— Мать в Дрездене обитает, — нехотя ответил Эдвард. — Уже лет пять как. Отца нет… и не было.
— Как так?
— А вот так.
Над городом лениво разгоралось утро, и небо в тесном ущелье между заоконными высотками вскипело рассветной желтизной, как шипучка в стакане. Во двор въехала уборочная машина, иначе говоря, «поливалка», и принялась смывать с асфальта похожие на раздавленных крабов пятна. Потом длинным щетками-клешнями загребла и, ласково урча, всосала в себя остатки «баррикады».
Эдвард оделся и вместе с Селиной перебрался на кухню за низенький колченогий столик. В холодильнике отыскалась банка «баварского» и вполне съедобный кусок сыра, а в хлебнице — три не совсем еще черствые белые булки. Правда, девушка-ангел от пива отказалась, и Эдвард сварил для нее кофе, густой и крепкий, из настоящих кофейных зерен.
— Вот это да! — восхитилась Селина, за обе щеки уминая сыр с хлебом. — Такой моя мама заваривала. Я думала, кроме нее никто не умеет.
— Я умею. Так что ты болтала про французскую революцию? — полюбопытствовал он.
От пива на пустой желудок чуть-чуть, но приятно кружилась голова. Мысли сделались легкими и радостными.
— А… это… выстрелы, кровь… ужасно, правда? — пробормотала Селина с набитым ртом.
— Так зачем же ты в этом участвуешь?
— Ну, чтобы показать, что мы… что они… чтобы они не забывали… Ты бы… э…
— Эдвард.
— Ты бы, Эдвард, с Мари поговорил. Она все так здорово рассказывает — заслушаешься. И сразу ясно становится. А я в девять лет мозговой горячкой переболела, с тех пор думаю тяжело. Как будто мешки с углем ворочаю, а не думаю.
— Да, я понимаю. А все-таки, кроме Парижской коммуны что вы еще представляли? Или всякий раз — одно и то же?
Селина медленно сгребла со стола в ладонь сырные крошки и отправила в рот. Потянулась к почти пустой кружке и запила еду горькой кофейной гущей со дна.
— Извини, я опять все умяла. Ты, наверное, тоже хотел? Мари считает, что у меня глисты… потому так много ем. За себя и за них. Нет, не одно и то же. Но всегда какую-нибудь революцию, или битву, или что-нибудь этакое. Потому что, как Мари сказала, «о хорошем люди и так помнят, а о плохом приходится напоминать». Мы каждую акцию долго планируем, по книжкам из архива, чтобы как на самом деле получилось.
— Напоминать… А зачем?
— Ну…
— Я обязательно побеседую с твоей сестрой, — заверил ее Эдвард. — Столько вопросов, и ни на один не можешь ответить. Только как мне вас найти? Где ваши собираются и когда?
— Так мы каждый день вместе кофе пьем… Приходи завтра к пяти часам в… э…
Полчаса они бились над тем, чтобы объяснить и понять дорогу. «От магазина свернуть направо, потом прямо, потом как бы опять прямо, но направо…» — «Развилка, что ли? А какой магазин?» — «Там еду продают…» — «Селина, дружок, ты ведь умеешь читать? Как он называется?» — «Лидл». — «Какой Лидл, тот, что на Маркт-плац или на Шиллерштрассе?» — «Тот, у которого вывеска с угла отломана и три елки слева».
И далее в таком же духе, пока Селина не догадалась попросить карандаш и листок бумаги. О чудо, карандашный огрызок в ее пальцах словно ожил — целеустремленный и умный, он четкими, уверенными штрихами выводил проспекты и улицы, расставлял, будто кубики, здания, очерчивал перекрестки. Выходила не просто схема, а почти картина: дома лукаво подмигивали, деревья клубились мучнистой листвой, в которой солнечные лучи пробивали светлые проплешины, устало сгорбленные фигурки людей выстраивались в очередь к миниатюрным газетным киоскам. У Эдварда аж дух захватило.
— Кто тебя так научил? — спросил он, пораженный.
— Не знаю… Никто не учил. Мари говорит, что это талант.
— Ну, хорошо. Ты домой сама доберешься или проводить? Я вообще-то хотел… да ладно, ерунда. Давай провожу.
— Не надо, я сама. Не бойся, не заплутаю.
Они все-таки вышли вместе, держась за руки, щурясь на блестящий асфальт. Поливалка уехала, повсюду виднелись лужи. Эдварду казалось, что весь город смотрит, как он ведет по улице слабоумную девушку — аккуратно, как будто несет в ладонях что-то невыразимо тонкое и ломкое, только вот не понятно, радуется за него, грустит или осуждает. Впрочем, ему было все равно.

Глава 2

Солнечный свет, проходя сквозь витражные стекла, рассыпается по столу и стенам голубыми, зелеными и красными монетками. На стеллажах с книгами за годы покоя осел пушистый слой серой бумажной пыли. «Пепел цивилизации», — ухмыляется Мари. Линолеумный пол, грязно-белый, как мартовский снег, излучает сон и тишину.
Когда-то, четверть века назад, здесь помещался Зал Царств — молельный дом Свидетелей Иеговы. Теперь находится городская публичная библиотека, в которой работает Айзек, друг Мари, один из активистов-идеологов «призраков прошлого». Все утро до обеда этот молчаливый сутулый парень в нелепых очках сидит за стойкой и ждет, пока какой-нибудь старичок зайдет полистать журнал или школьник, заливаясь краской, выберет с полки тоненькую брошюрку о сексуальном воспитании подростков.
Читальня открыта до половины первого, еще час официально отдан работе с каталогами. Потом библиотека стоит пустая, мирно и сказочно дремлет, а ровно в пять Айзек отмыкает замок своим ключом, чтобы впустить «призраков» под ее своды. Включают кофейник, раскладывают по пластиковым тарелкам кто что принес. Задумчивая тишина прячется за стеллажи, испуганная звуком молодых голосов. Обитель знаний и мудрости превращается в оплот инакомыслия.
Пузатый кофейник поблескивает металлическим боком. Горячий напиток в стаканах — не вкуснее подкрашенной кипяченой воды, зато посреди стола возвышается блюдо с картофельными чипсами, а рядом с ним — плетеная корзинка с печеньем. Звездочки из песочного теста, рожки, полумесяцы, витые крендельки… Тают во рту, наполняя все тело — с макушки до пяток — ароматом домашнего уюта. Чипсы куплены в Лидле, а выпечку принесла Мари.
Перед началом кофепития Эдварду представили каждого из «призраков», но не всех он запомнил. Восемь новых имен и лиц — это много даже для него.
Айзек, «король» библиотеки, уселся во главе стола. Его по-обезьяньи длинные руки все время что-то делали: тискали стаканчик с кофе, снимали очки и терли стекла, перекатывали лежащую перед ним шариковую ручку, скатывали в трубочку угол тетрадного листа или крошили печенье. Говорил он тихо, а когда кто-нибудь повышал голос, начинал сопеть и ерзать и, казалось, сам был готов скататься в трубочку.
Мари — крупная и костлявая, нимало не похожая на Селину, так что и не подумаешь, что они сестры. Только цвет волос такой же — сладко-карамельный, но локоны не пушистые, а гладкие и холодные, как текущая из крана вода. Острые скулы и тяжелая, волевая челюсть. Девушка, которую иногда хочется хлопнуть по плечу и назвать «своим парнем».
Тот, кого Эдвард накануне принял за карлика, оказался двенадцатилетним подростком, братом не то Петера — конопатого верзилы, не то синеглазого Рольфа. Мальчишка — рыжий, весь как будто ржавый, лицо, шея, кисти рук, а глаза точно покрыты пронзительно-синей эмалью. Откликался он на имя Рудик.
Была еще пара невзрачных парней, которые почему-то ели из одной тарелки и все время перешептывались, да полная девица с фиолетовыми губами и ногтями по прозвищу Биби.
— Друзья, среди нас сегодня новичок, — объявила Мари, и все взгляды обратились к Эдварду. Селина, заметив, что сестра не смотрит в ее сторону, стащила из корзинки целую пригоршню печенья. Аккуратно, стараясь не хрустеть, принялась набивать рот.
— Молодец, — Эдвард усмехнулся и пожал ей под столом руку. — Кушай.
— Давайте послушаем, — бодро сказала Мари, — что привело его к нам. Но сначала пусть каждый расскажет о себе. Для него — и друг для друга, для всех нас. Ну, кто начнет?
Первым встал застенчивый Рольф.
— У меня дома хранится семейный фотоальбом, — произнес, обращаясь не столько к «новичку», сколько к угрюмо сопящему Айзеку, и Эдвард подумал, что среди «призраков» существует пока неведомая ему субординация. — Много старых фотографий, а на них — танки в пустыне. И люди с автоматами. Я спрашивал у матери, она говорит, что это боевые действия не то в Африке, не то на Ближнем Востоке.
— Откуда ты знаешь, что в пустыне? — живо повернулся к нему Рудик.
— Там песок везде. А на одном фото — кактус. Огромный, выше человеческого роста.
— Очень интересно, — похвалила Мари. — Надо будет пошуршать в архиве, выяснить, что да как. Только вряд ли мы сумеем это представить — танков нам не достать.
Оба шептуна засмеялись — то ли ее остроте, то ли чему-то своему, и Биби присоединилась к ним.
— А если из папье-маше сделать? — серьезно спросил Айзек. — Одного танка будет достаточно. А натаскать песку — не проблема. Можно и кактус из картона смастерить или принести настоящий — пусть и не такой крупный.
Молодежь одобрительно закивала, а Эдвард почему-то вспомнил седого полицейского. То-то он обрадуется, если дворик, кроме всего прочего, завалят песком.
Рольф сел, и над столом жеманно воздвиглась Биби.
— У нас в шкафу висит армейский китель с орденами. От прадеда остался… то есть, конечно, не прадеда, а пра-, пра-, пра… Вот!
— А мне бабуля в детстве читала сказки о войне, — признался один из шептунов. — Такую ветхую книжицу, всю обтрепанную, не знаю, куда потом делась. Про бомбежку, про рукопашные бои. Да, еще про девочку, которая умирала после атомного взрыва и делала из бумаги журавликов… Страшные сказки, я после них долго не мог заснуть.
— Разве можно читать такое ребенку? — громогласно возмутился Петер.
— Нужно! — хором ответили ему сразу несколько человек.
Эдвард напряженно слушал, то прикладывая ладони к пылающим щекам, то обливаясь холодным потом. Все не то, не то. Книги, форма, ордена… конкретные, осязаемые, внушающие почтение аргументы. О чем расскажет он? О фантазиях, страхах, зеркально-зыбком полусне?
Тебя поднимут на смех, дружок. Лучше промолчи, отговорись чем-нибудь неважным. Придумай очередной дедушкин скелет в шкафу. Они проглотят любую стандартную историю — а твоей не поверят все равно.
— Под моим домом, тридцать пять «а» по Вальдгассе, находится бомбоубежище, — поведал второй шептун. — Частный бункер на одну семью, с кроватями, душевой и кладовкой. Сейчас там, конечно, ничего нет — ни воды, ни продуктов. Управдом хранит в нем ведра, щетки, полотер и тому подобную ерунду.
— Измельчал народ, — вальяжно кивнул Айзек и в десятый, наверное, раз протер очки фетровой тряпочкой, но надевать не стал. Его подслеповатый взгляд казался расфокусированным и мягким. — Ну, про мою коллекцию оружия вы все знаете. Две винтовки со штыками, автомат и ракетница… Понятно, что без патронов все это — бутафория, но для нас годится.
— Да, — подхватила Мари, — если бы не Айзек, наши акции не получались бы такими убедительными.
«И правда, — подумал Эдвард, чувствуя, как на кончиках пальцев возникает и поднимается по руке, к локтю, скользкий холодок, — настоящее оружие — это не картонные декорации и не танки из папье-маше».
Он решился. Встал и, сожалея, что не может, как Айзек, нырнуть в туман близорукости, заговорил.
— Друзья, меня зовут Эдвард Кристофердин, мне двадцать два года, и я безработный. Видите ли, я… — он запнулся, не зная, как объяснить — необъяснимое.
— Смелее! — крикнул кто-то.
— Зеркала, — продолжал Эдвард, — всегда странно действовали на меня. Как будто погружали в другое измерение, в транс. А пару месяцев назад у меня началось что-то вроде галлюцинаций. Когда я смотрю в зеркало, то вижу человека, очень похожего на меня.
Послышались смешки. По лицам парней поползли ухмылки, Биби захихикала, а Мари ударила ладонью по столу.
— Дайте ему сказать.
— Похожего, — уточнил Эдвард, — но другого. Некоего Фердинанда, сына пивовара и торговки зеленью. Он солдат Вермахта и воюет на чужой земле за чужую землю.
— Бред какой, — перебил его Айзек, — своя земля, чужая. Война безнравственна сама по себе, на чьей бы территории она ни велась.
— Вероятно, коллега имел в виду не нравственность, а ответственность? — застенчиво возразил Рольф.
— Ответственность несут политики! — рявкнул на него Петер так громко, что Айзек с перепугу чуть не сломал дужку от очков, а бедняга Рольф окончательно стушевался. — А народ — всегда жертва. Толстосумы — вот кто развязывает все войны без исключения! Простые люди отдают свои жизни, чтобы сильные мира могли спокойно набивать мошну.
С этим никто не спорил. Эдвард сел, скрипнув зубами, и до конца собрания меланхолично жевал печенье, не принимая больше участия в разговоре. Мари пустила по кругу несколько распечаток — выдержки из старых книг. Бледные ксерокопии, шрифт мелкий и слепой — типичная «нелегальщина». В одном отрывку суховато и кратко, в стиле энциклопедического словаря, описывалась некая битва под Ватерлоо. Во втором — она же, но витиевато и красочно, на фоне раздумий литературных героев. Третий повествовал о войне Севера и Юга — непонятно, в какой стране. Четвертый — об отважной обороне крепости Моссада. Эдвард прочитал и равнодушно поставил на листок стаканчик с кофе. Ватерлоо или Моссада — так или иначе все сведется к груде ящиков и ломаных стульев, пакетам с краской и поливальной машине в каком-нибудь зачуханном дворике квартала «нахлебников».
Это даже не кощунственно. Это — скучно.
После сходки к Эдварду подошла Мари. Попросила проводить их с сестрой до дома — они, мол, живут в спальном районе на Миттельтеррассах. Так что идти надо вверх по реке, а на набережной вторую неделю не горят фонари. Бог ведает, кто там шляется, в темноте.
— Айзеку сегодня некогда, — сказала она, — надо к дяде, на поминки.
— Каких-нибудь пятьдесят лет назад люди мечтали о диковинных машинах, — усмехнулся Эдвард, — об улицах, полных электромобилей, о роботах, глиссерах и воздушных автострадах. Кто бы тогда мог подумать, что мы станем ходить пешком, ездить на велосипедах и экономить свет?
Фонари, конечно, были отговоркой. Солнце только зашло, и горизонт блестел сусальным золотом. Сумерки, легкие, как голубиный пух, струились по низкому парапету и по черным валунам у самой воды, сизой дымкой обволакивали противоположный берег. Там, среди деревьев городского парка, уже замелькали — похожие на свечные — огоньки. Одни висели неподвижно: окна ресторанов, освещенные киоски, и самый крупный — одинокий неоновый шар световой рекламы — достояние фирмы «Gebr;der Schein». Другие — очевидно, велосипедные фары — медленно проползали и скрывались в листве. По набережной никто не шлялся, кроме собачников и влюбленных. Никаких хулиганов.
Эдвард и Мари медленно брели по галечной дорожке вдоль реки, а Селина бежала впереди, как веселая маленькая собачка. То с наскока взлетала на парапет и вытягивала руки, изображая птицу, то садилась на корточки и вынюхивала что-то в траве, а потом возвращалась с полными ладонями светляков, то пинала носком кроссовки пустую консервную банку — и та с грохотом катилась ее спутникам под ноги.
— Ну что ты делаешь? Перестань, — сердилась Мари.
Эдвард улыбался.
— Не мешай девочке резвиться.
— Девочка, как же, — вздыхала Мари. — Знал бы ты, как я устала. Большой ребенок, за ней глаз да глаз.
Они не прошли и половины пути, как стемнело. Шагали бок о бок — двое едва знакомых людей. Но цепкое обаяние ночи проникало в кровь — голоса становились мягче, интимнее. Пахло сеном и речной водой.
— Он не такой, как может показаться на первый взгляд, — сказала Мари. — Это защитная маска — его высокомерие, а под ней — тонкая и растерянная душа.
— Ты о ком? — удивился Эдвард.
— Об Айзеке, конечно. Мне бы очень не хотелось, чтобы ты считал его снобом.
— У меня и в мыслях не было, — заверил ее Эдвард. — Ты попросила вас проводить, чтобы поговорить об Айзеке?
— Да нет, — она помолчала, словно мучась неловкостью. — Вообще-то, о другом. Что ты сегодня говорил на собрании, ну, об этом… Фердинанде…
— Меня не стали слушать. Заболтали тему, как выражался некогда мой учитель этики…
— Не в том дело.
— Хочешь, расскажу тебе? — предложил он.
Мари серьезно кивнула. Губы, стиснутые в струнку, луна в зрачках… Налетевший со стороны реки ветер дохнул мокрым холодом, точно влажным полотенцем хлестнул по лицу. Эдварда вдруг потянуло не на откровенность даже — на детскую искренность. Как в наивные дошкольные годы, когда готов выболтать маме любую ерунду, потому что не в силах держать в себе, потому что больше некому и потому что уверен — уж кто-кто, а мама поймет. А когда не понимает — мир в одночасье перестает казаться правильным и безопасным. Вроде такой же, но по сути — иной, ибо в нем убито доверие.
— Первый раз это случилось в марте. Нет, вру, в конце апреля, — начал Эдвард. — У меня в квартире вышибло пробки в закрытом щитке, так что я не мог починить, а кого-то вызывать в полпервого ночи, сама понимаешь. Хотелось почитать перед сном, и я зажег на трюмо огарок свечи. Удобно — пламя отражается в трех зеркальных створках, усиливается, и от этого становится еще светлее. Если умело поставить, можно получить целый свечной коридор. Так вот, я лежал на кровати, с книгой на подушке, а в зеркале как будто что-то металось. Я видел краем глаза. Точно белки с огненными хвостами скакали с дерева на дерево. И воняло какой-то гадостью — не воском, тот пахнет приятно, а так, словно горит пластмасса или рубероид.
— Галлюцинации? — спросила Мари.
— Вроде того. Но я не тотчас сообразил. Было жарко — невыносимая жара при выключенных батареях. Встал, чтобы открыть форточку, и тут увидел в зеркале — его. Не просто увидел, а как бы стал им. Кругом стреляли, вонючий дым поднимался столбом. Небо жуткое, багровое, как у нас в Хэллоуин, когда жгут бутафорский корабль посреди реки. Полыхал какой-то длинный барак — я знал, что там склад, и боялся, что сейчас рванут снаряды. Помнил, что в соседнем доме засел русский снайпер и надо его оттуда выбить. В голове — лоскутки мыслей — не моих, а того, другого: имена, фамилии, чьи-то слова, команды, мелодии, картинки. Все вперемешку. Вдобавок от страха сводило живот… я понимал, что мне каждую секунду могут выпустить кишки. Прямо физически чувствовал. И при этом сознавал, что стою, как идиот, перед зеркалом в собственной квартире и не могу стронуться с места. Такой вот коктейль.
— Да уж.
— Потом целый день голова кружилась, как после переливания крови. Вроде я, да не совсем. А вечером все повторилось — вернее, продолжилось, — он помолчал, прислушиваясь к ее дыханию. — Знаешь, чего боюсь? Что меня, то есть его, Фердинанда, там убьют — и я здесь тоже умру. Чепуха, наверное. Ведь это все уже сто лет, как закончилось, а то и больше.
— Нет, не чепуха.
Мари остановилась. Скрипнул мелкий камешек под ее каблуком. Посмотрела на Эдварда снизу вверх, и лунная тень поделила ее лицо на две половины — светлую и темную.
— Я знала человека, с которым происходило то же самое, что с тобой. Не пару месяцев, а несколько лет. Он тоже пытался хоть с кем-нибудь поделиться… говорил: «Это только видится занятным, а на самом деле — чудовищно. Психика современных людей не заточена под такое»… Но никто ему не верил, даже самые близкие. А кто верил — не принимал всерьез, вот как тебя. Он думал, что один со своей бедой, уникален. А выходит, что нет. Если бы встретил тебя раньше — мог бы остаться в живых.
— Он умер?
— Покончил с собой. Перед самым концом ходил сам не свой, видно, в том, ином мире, ужасное стряслось. На войне, наверное, всегда дурное случается, на то и война. Но у него был такой вид — в последние дни, — будто он проглотил ядовитого паука. Говорил: «Мы как цветы в оранжерее, не ведаем, на какой почве растем. А там, внизу, где наши корни — эдакая гнусь. От одного представления можно сойти с ума». Я потом все мозги себе сломала, думала — почему он? Ведь не злой человек, наоборот — интеллигентный, совестливый. Клопа прихлопнуть не мог, не то что себе подобного.
— Может, болезнь такая, — сказал Эдвард.
— Не знаю. Он говорил «генетическая память». Сам был биологом и понимал, что передача воспоминаний по наследству — нонсенс с научной точки зрения. Опыт, даже самый страшный, не изменяет ДНК. Это ведь не рентгеновское излучение, не радиация… И все-таки верил, потому что никак иначе объяснить не умел.
В десяти шагах от них вскрикнула Селина. Залаяла какая-то шавка, тонко и переливчато, захлебываясь от глупого щенячьего восторга. Мужской бас гулко скомандовал: «Стоять!» Раздался треск ломаемых веток, а Эдвард представил себе, как собака носится по газону кругами, натыкаясь на кусты. И опять Селина: «Глядите, ежик!» Слева от дорожки белело смутное пятно — ее волосы. Чуть дальше мрак расступался — золотые перья света плавали во тьме, точно кильки в масле, продолговатые и невесомые. За черной стеной кустарника открывался поворот на освещенную улицу.
— Хочешь посмотреть на ежика? — спросил Эдвард.
— Как-нибудь в другой раз, — отозвалась Мари голосом влажным от слез. — Мы, наверное, дальше сами пойдем, там светло.
— Спасибо, что поговорила со мной. Мне стало легче, правда. Знать бы еще, что со всем этим делать.
Ему почудилось, как она в темноте беспомощно пожимает плечами.
— Эдвард, если я чем-то могу помочь — только скажи. Все, что сумею. Это как бы мой долг — перед ним. Понимаешь? А что делать… наверное, постараться понять, что Фердинанд — не ты. Никто не обязан помнить то, что было не с ним.
— Понимаю, — кивнул Эдвард. — Мне бы пропуск в архив, а? Хотя бы на недельку.
— Я попробую. Только в полицию тебя затаскают…
— Плевать.
Они постояли еще пару минут: Мари — опустив голову, Эдвард — щурясь на темно-серое небо, по которому одиноко прогуливалась в белом ситцевом платье луна. То ныряла в дымные тучи, то выплывала на узкую серебряную тропинку. Луна — Селена — Селина.

Глава 3

Недаром говорят, что разделенная беда — половина беды. После разговора с Мари Эдвард и в самом деле почувствовал себя лучше. Вдобавок у него, благодаря негорящим фонарям, появилась ежедневная обязанность: после вечерних сходок «призраков» он отводил Селину на Миттельтеррассы, в то время как ее сестра отправлялась за город на старом форде Айзека.
Медленно тускнел горизонт, загорались огни на другом берегу — и оба они превращались в двух детей, играющих в темноте. Глупая ребяческая забава — «где твоя рука, где моя рука». Пальцы невинно переплелись — не расцепить, не разобрать, где чьи. Река, пегая от лунных бликов, урчала беззаботно, как сытая кошка. В тростниках прятались утки.
— Почему они плавают ночью? — удивлялась Селина, вздрагивая от внезапного кряканья и хлопанья крыльев.
Эдвард стискивал ее локоть.
— А почему мы гуляем ночью?
— Мы не гуляем, а идем домой.
Он тихо смеялся, почти счастливый. Зеркальный блеск воды больше не пугал. Зная, что любое нечаянное серебрение может погрузить его в транс, Эдвард сдался и развернул в спальне створки трюмо. Если демонам прошлого суждено его мучить — пусть это происходит без свидетелей, в его собственной квартире.
Он чувствовал себя счастливым еще и потому, что уже несколько дней не видел Фердинанда, не трясся в окопе, не страдал от вшей и не глох от взрывов, не коченел в стылой грязи. Перед взором Эдварда проходила жизнь маленькой семьи — женщины по имени Ребекка и ее дочери, которую она звала то строго — Ханеле, то умиленно, ласково — Анечкой. Война ощущалась и здесь — врывалась в уютный мирок радиосводками, треугольными письмами без конвертов, иногда — слезами, по ночам, в подушку, порой — полночными бдениями над чьей-то заляпанной до полной мутности фотографией.
Ему нравилась Ребекка, пышная и ладная, с тягучей тревогой во взгляде и короткими сильными руками. Нравилось, как она варит картошку, печет хлеб, повязывает платок. Когда она ложилась спать, гладкие пряди змеями соскальзывали под ворот рубашки, мешались, и женщина сердито заплетала их в две толстые черные косы. Эдвард любил смотреть, как Ребекка зажигает свечи, а потом, закрыв глаза ладонями, тихо бормочет непонятные слова. Точно поет. Хоть смысл их неясен, а звучание странно, в голове отчего-то возникает картинка: два болезненных на вид ангела приближаются к столу. Они становятся за спиной женщины, и лица их серы, как сухая земля, а спины сгорблены под грузом непомерно больших крыльев. Ребекка слаба зрением, путает кастрюли и миски, но не носит очков, как Айзек. Отними она руки от лица, и усталые ангелы показались бы ей прекрасными.
Если мать Эдвард находил симпатичной, то малышкой-дочкой он был искренне очарован. На мать Анечка походила, как день походит на ночь. Бледная и, словно веточка, хлипкая, с длинными светлыми локонами, мягкими, как вымоченный лен, она виделась ему маленькой копией Селины. Только черты лица казались слегка, по-детски, припухлыми, а в голубых глазах светился разум.
Один раз Эдвард по ошибке и назвал Селину Анечкой. Та встревожилась:
— Кто это? Почему?
— Это девочка, которая жила очень давно. Когда нас с тобой еще не было, — улыбнулся он, пожимая ей руку в темноте.
— Как давно? — не унималась Селина. — Что с ней случилось?
— Не знаю, — отвечал Эдвард на оба вопроса. — Наверное, закончила школу… — он задумался на минуту, о чем стоит говорить ей, а о чем не стоит, — вышла замуж. Потом… потом у нее родилась дочка — другая маленькая девочка.
— Это была я? Ты говоришь о моей маме?
— Нет, что ты! — возразил он ошарашенно. — Конечно, нет!
Наверное, любому человеку нужна сказка, чтобы верить. Светлая сказка или страшная, но обязательно с хорошим концом.
«А почему бы и нет? — думал Эдвард, усаживаясь вечером перед зеркалом, с пакетом картофельных чипсов на коленях. Как в кино, только фильм жутковатый в своей реалистичности. — Нет, не мама, конечно, а какая-нибудь пра-пра-пра… как чудачка выразилась».
Вспомнив о Биби, он усмехнулся.
«Кончится война, девочка вырастет, выучится, найдет работу. Тогда, в двадцатом веке с этим не было проблем. Встретит нормального парня, такого, например, как я. И будет так, как будто мы с Селиной уже когда-то жили и любили друг друга — только она не поглупела от менингита, а я не болтался без дела, как мочалка в проруби… А Фердинанд? Дай Бог и ему, пусть невредимым вернется домой».
Эдвард погрузился в мечты, втайне надеясь, что пленка перемотается вперед и он увидит взрослую Анечку, и сам не заметил, как его затянуло в пустую серость. Вокруг не вода, не твердь — рыхлое ничто. Земля и небо, плоские, точно намалеванные на картоне декорации, болтаются на периферии зрения. Даже сила тяжести ослабла, так что ни взлететь, ни упасть. Никогда он не думал, что пустота может быть такой душной и тесной.
«Назад, скорее назад!»
В отчаянии, не понимая, что произошло, Эдвард забарахтался, задыхаясь от ужаса и глотая открытым ртом холодную, лохматую пелену. Да ведь это снег… Легкомысленный первый снег кружился в воздухе и оседал в осеннюю грязь. Анечка в теплом стеганом пальто — круглая, как шар, — протянула ладони навстречу ледяной мошкаре, высунула язык. Ребекка медленно размотала цепь, и зябко хрустнуло темное нутро колодца. Плеснула вода в оцинкованное ведро.
— Ханеле, не надо, простудишь горло.
— Мама, он сладкий!
Чипсы рассыпались по полу, в приоткрытое окно вливалась мокрая ночная синь. На языке растворялись ломкие кристаллики — не сладкие, нет, скорее безвкусные, как пепел, — и таяли они не до конца, оседали в горле тяжелым комом, который Эдвард силился, но не мог проглотить. Его сказку заносило снегом.

К Айзеку на день рождения отправились на электричке. Прихватили с собой три бутылки шипучки и торт — если, конечно, можно назвать тортом похожее на шляпу самодельное нечто, которое Биби испекла специально для вечеринки. Отдельно, в коробку, в промасленную бумагу, она упаковала девятнадцать тонких разноцветных свечей. «Ох, черт, — удивился Эдвард, — а парень-то еще совсем желторотый!» Ему отчего-то стало грустно — и стыдно: не то за себя и за свой возраст, не то за Мари и ее вкус.
Айзек жил за городом, в одном из классических коттеджей начала двадцать первого века.
— Деревенька — чудо! — восхитилась Биби, когда с высоты моста им открылись беленые дома с красными крышами, медные проволоки заборов и прудики — овальные лоскуты синевы посреди кучерявой зелени садов. — Умели наши предки строить! Не то что сегодня — унылые гробы.
— Ты сравнила, однако, — возразил Рольф. — Здесь живут богатые люди.
— А веселые гробы встречаются только в трэш-комеди, — подхватил Эдвард.
— Кто бы мог подумать, что ты смотришь такую белиберду, парень? Надеюсь, хотя бы не на сон грядущий? — Биби пихнула его в бок локтем, таким острым, что Эдвард чуть не вскрикнул от боли.
Селина не прислушивалась к разговору, но при слове «гробы» наморщила нос, точно собиралась не то чихнуть, не то заплакать.
Они стояли посреди загаженной голубями платформы железнодорожного полустанка со странным названием «Рентриш-28». Чуть поодаль, одинокий как перст, высился кассовый автомат — облезлый и монументальный, из категории тех, над которыми не властно время. С горчичных полей ветер доносил слабый запах цветов.
— Даже расписания нет, — посетовала Биби, переминаясь с ноги на ногу. — Как обратно поедем? Я что, обязана знать все поезда наизусть? — и вдруг подпрыгнула, замахала руками. — Мари! Вон Мари едет!
Тотчас все обернулись к дороге, навстречу ползущему в облаке пыли форду, замахали и запрыгали:
— Мари! Мари!
Айзек встречал их у ворот. Выглядел он сегодня особенно чопорным и напыщенным. Белая рубашка, черные брюки… будто сектант какой-нибудь. Беспокойные пальцы спрятаны в карманы. Отполированные до скрипа очки сверкали. Тут же суетилась маленькая женщина — его мама. Поприветствовала гостей, а Эдварду — видимо, он единственный был здесь впервые — тихо назвала свое имя: «Марта Клод», протянув лодочкой узкую прохладную ладошку. Затем провела ребят в дом, выдала каждому по паре тапочек и полотенце для рук, водрузила на середину накрытого стола графин с клюквенным морсом — и бесследно исчезла.
— Вот как надо родителей воспитывать, — ухмыльнулся именинник. — Чтобы все делали, но под ногами не путались.
«Вырастила болвана», — хмыкнул Эдвард. Неприязнь к Айзеку поднималась в нем, как тесто на дрожжах. Все-то у сопляка есть — уютный дом и дрессированная мама, а ему все неймется. В «призраки прошлого» подался. Знал бы, каковы они — настоящие призраки.
Откупорили шипучку. Мари выложила на блюдо и нарезала ломтиками чудо-юдо-торт, а Селина тут же запустила в него вилку.
— Ну, за успех нашего дела, — негромко, но веско сказал Айзек, поднимая бокал.
— За успех следующей акции! — поддержал его Рольф.
— Ура! — воскликнула Биби, щедро накладывая себе на тарелку маринады и колбасу. — Хорошие у тебя грибочки, только сладкое с соленым не едят. Тортик надо было к чаю подать.
— К черту дела, друг, — пробасил огромный, как шкаф, Петер. — За именинника!
Шипучка ударила в головы. Языки и руки развязались. Обычно молчаливый Петер произнес короткую, но темпераментную речь о мимолетности бытия. Селина перепачкала скатерть шоколадом. Биби недвусмысленно уселась Рольфу на колени, а Эдвард окончательно впал в меланхолию и принялся задирать Айзека.
— Ну что, стволы показывать будешь? Или зря хвалился?
Тот хорохорился.
— Чего захотел. Оружие — это тебе, мальчик, не игрушка. На акцию пойдем — увидишь.
— Еще один дворик пачкать?
— А ты что предлагаешь? Устроить представление на главной площади, перед ратушей?
— Почему бы и нет? По-моему, неплохая идея. Вы как, народ?
Айзек смутился.
— Брось, это не серьезно. Такая акция уже тянет на организованное хулиганство, если не на хулиганство с политическим подтекстом.
— На государственный заговор, ага, — вставила Биби.
— Ну и пусть, — Эдвард смотрел вызывающе, с прищуром. — Боишься, что ли?
Айзек передернул плечами.
— Бояться надо бы тебе. Уголовная ответственность наступает с двадцати одного года, а мне девятнадцать. Селине двадцать пять, но она по закону недееспособна. Мари двадцать с половиной, Петеру и Биби тоже по девятнадцать, а остальным и того меньше. Тебе сколько, ты говорил?
— Да что же это получается? — воскликнул Эдвард. — Я один среди вас совершеннолетний?
— Вот-вот, для наших забав ты староват, — поддакнул Рольф и неожиданно для всех хлопнул об пол пустую бутылку.
Стекло и остатки пены брызнули под стол, на стулья и ребятам на ноги.
— Ох, мамин любимый ковер! — притворно испугался Айзек. — Нет, люди, честно, она к нему неровно дышит. Только и делает, что таскает в химчистку — в первую среду каждого месяца.
— Ты пьян, Рольф, — захихикала Биби и потерлась носом о его щеку. — Кончай буянить. А вообще-то ты мне таким нравишься. Не то что обычно — слизняк слизняком.
Утомленная рокотом голосов, Селина задремала, уткнувшись лбом в согнутый локоть — точно цветок сомкнул лепестки перед заходом солнца.
Наконец, Айзек дал себя уломать и, открыв тонким, как отмычка, ключом встроенный в стену сейф, извлек оттуда нечто длинное, неровное, завернутое в кусок холста.
— Держи шмайссер, — он аккуратно, точно спеленатого младенца, положил автомат Эдварду в руки. — Не урони, тяжелый. Отец с меня голову снимет, если сломаем его пушку. Это моего деда коллекция, он любил всякие древности.
Со смешанным чувством восторга и отвращения Эдвард развернул пыльную тряпку. Кончиками пальцев провел по ствольной коробке, погладил магазин. То, что он ощущал в тот миг, было даже не пресловутым дежавю, а ясным и уверенным узнаванием.
Айзек тем временем говорил:
— Вручаю тебе оружие, командир, и благословляю на проведение боевых действий. Аминь, глупец. Только учти — под суд пойдешь ты, а не я. И анкету себе испортишь — раз и навсегда. Тебя и так никуда не берут, вечный нахлебник, а после такого демарша не возьмут и подавно. Кому нужны социальные психопаты? Зато почувствуешь себя мужчиной, покривляешься у всех на виду на главной площади города. Может, и на телеэкраны попадешь, хотя вряд ли. В лучшем случае — на последнюю страницу какой-нибудь захудалой газетенки, в рубрику «Курьезы недели».
В ответ Эдвард наставил на него автомат.
На пару долгих секунд в комнате воцарилось молчание, такое испуганное и глубокое, что слышно стало, как тихо посапывает Селина во сне да жужжит муха, залетевшая в плафон. Айзек сделался белее своей рубахи, застыл, как истукан — маленький и жалкий, в потных очках. Ни дать ни взять — школьник, пойманный за руку строгим учителем во время какой-нибудь безобидной шалости.
— Идиот, брось пушку, — взвизгнула вдруг Биби.
Эдвард вздрогнул и чуть не выронил шмайссер, который тут же подхватила Мари.
— О, Господи, я не думал, что он заряжен!
Все облегченно выдохнули. Айзек, пряча глаза, ухватил с одной из тарелок маринованный огурец и чуть ли не целиком затолкал его в рот.
— Это вряд ли, Эд, только ведь и веник иногда стреляет, — наставительно произнес Петер. — Никогда не следует просто так направлять оружие на человека.
— Что ты говоришь? — пробормотал Эдвард, бледно улыбаясь. — Хорошо, что у меня дома пылесос.
Его трясло — не то от мгновенного страха, не то от обиды, не то от омерзительного и вязкого, ему самому непонятного, чувства вины. Вроде и не случилось ничего, ну, пошутил глупо… а ощущение, как будто что-то жуткое и непоправимое сотворил. Точно занавеску порвал неловким движением, а за ней — окно в ад, которое ничем теперь не заслонить.
В ванной он долго плескал себе в лицо холодной водой. Намочил футболку и волосы. Потом пил ее, эту воду, несвежую, со вкусом металла, но все-таки не такую противную, как в городе.
В дверь постучалась Мари.
— Что с тобой?
— Живот заболел, — ответил Эдвард, поднимая шпингалет.
Она присела на край ванны.
— Знаешь, у тебя такое лицо злое стало, как будто ты его и в самом деле сейчас застрелишь. Ну, словно все по-настоящему. Как в старых фильмах о войне, тех, что хранятся у нас в архиве.
— Да я вообще мизантроп, — Эдвард криво усмехнулся. — И я в самом деле разозлился. С какой стати твой Айзек начал меня оскорблять?
— Да ладно тебе, вы оба перебрали, — миролюбиво заметила Мари. — Ты сам его и спровоцировал. Пойдем в комнату — все уже все забыли.
— Я не забыл. Мне теперь ночами будут сниться стреляющие веники.
Он снова включил кран — журчание тонкой серебряной струи успокаивало, как и мысль, что за вылитую воду Айзеку придется платить по счетчику.
— Я, пожалуй, поеду домой, — сказал Эдвард. — Не хочется ничего, устал.
— Будешь обмозговывать акцию?
— Что?
— Акцию у ратуши. Ребята ее как раз обсуждали, когда ты заперся. В принципе, никто не против, а Биби очень даже за. Она любит всяческий тарарам.
— Так ты не считаешь все это глупостью?
— Считаю. Но… — Мари говорила так тихо, что ее голос едва пробивался сквозь шум воды, — я подумала, наверное, тебе это нужно. Выплеснуть, высказаться. Он… знаешь, он тоже одно время уверял нас, что забывать историю — преступление. А потом вдруг как будто сломался, замолчал. Замкнулся в себе. Я не знаю, прав он или нет, в смысле, насчет истории, но, если бы это могло спасти ему жизнь, я бы все сделала.
Эдвард кивнул.
— А пока вот, как ты просил, — на ладонь ему легла зеленая пластиковая карточка. — Пропуск в архив, именной. Со следующего понедельника по субботу. Успеешь?
— Постараюсь, — он разглядывал пропуск почти благоговейно, как билет в рай. — Спасибо.
— Только имей в виду, у полиции ты уже на мушке. Мы обязаны сразу сообщать все данные: кому выдаем, с какой целью… иначе нельзя.
— Плевать, — отмахнулся Эдвард. — Кто страшится куста, не доберется до леса. Отболтаюсь как-нибудь.

Глава 4

Он предполагал, что архив окажется чем-то вроде городской публичной библиотеки — царством разноцветной солнечной мягкости, витражных бликов, полок с книгами, длинных столов и густой, пыльной тишины. Ходи вдоль стеллажей и читай названия на корешках, пока не найдешь то, что искал.
Но пластиковая карточка открыла ему вход в скользкий мир кафеля и металла, пахнущей хлоркой чистоты и студенистого света ртутных ламп. Вдоль стен вздымались до самого потолка похожие на соты ящики-сейфы. Сновали взад-вперед, путаясь под ногами, маленькие черные роботы-транспортеры. Из одного помещения в другое тянулись суставчатые трубы пневматической почты.
Эдвард остановился посреди зала, растерянный, почти испуганный.
— Это не храм истории, — пожаловался он Мари, — а какой-то техногенный кошмар. Как, ради всего, ты здесь ориентируешься?
Мари усмехнулась.
— Нам не сюда. Это хранилище. Пойдем в мой кабинет и закажем оттуда все, что надо.
— А почему книги не стоят на полках?
— Многие источники в плохом состоянии. Бумага ломкая, старая… Крошится.
— Их нельзя реставрировать?
— А чем я тут, по-твоему, занимаюсь?
Если правду говорят, что узнать сердце человека можно, заглянув в его комнату, то сердце у Мари, подобно ее кабинету, мягкое, плюшевое, безмолвное. Пол — сочно-зеленая лужайка из синтетического мха, на стене — овечья шкура. Стул в теплом чехле. Потолок выложен дырчатыми плитами из стиропора. На диване сидит красноглазый жираф и таращится в мертвый экран.
— Ого, у тебя тут и телевизор есть! — восхитился Эдвард.
Мари засмеялась.
— Чудак, это же компьютер. Никогда не видел?
Он замотал головой.
— Где я мог?
— Удобная штука, в нем вся картотека записана. И еще много чего, я тебе потом покажу. Слышал, наверное, про компьютерный век?
Эдвард кивнул и, присев на диван, обнял за шею жирафа. «Не Селины ли игрушка?» — подумал рассеянно. Он чуть не сказал про себя: «Анечки». У нее почти такой же — ватный, большой… только не жираф, а заяц. Линялый тряпичный зайка, разноцветно заштопанный руками Ребекки.
Его захлестнула беспомощная нежность — точно подумал о больном ребенке.
— Слышать-то слышал… Кстати, я так и не понял, за что их запретили?
— Поток информации, — пояснила Мари, — который невозможно контролировать. Сильным мира приходилось выбирать из двух зол: пытаться сберечь иголки в дырявом мешке или посадить граждан под стеклянный колпак. Компьютерная сеть или, как ее тогда называли, паутина, была хаотична и непрозрачна — поэтому от нее избавились. К тому же создавалась она как военный проект.
— А не проще ли выкинуть все иголки? В смысле, уничтожить документы? Зачем этот архив?
Мари вздохнула.
— Не проще ли сломать уродливые заводские постройки на окраине Редена — закопченные махины с выбитыми окнами — и построить современные дома? Не установить ли перед ратушей вместо памятника Бисмарку какую-нибудь приятную скульптурную группу? Знаешь, что говорит мой шеф? Прошлое нельзя убить, но можно убаюкать.
Она включила компьютер и в первую строку возникшей на экране таблицы впечатала два слова: «Zweiter Weltkrieg».
— Вторая мировая, — правильно?
— Ну… — неуверенно протянул Эдвард. — Если их было две… А как ты поняла, про какую мне нужно?
— Интуиция, — коротко ответила Мари, покусывая губы. Ее пальцы, точно слепые, тыкались в клавиши, тень от упавшей на лоб челки скрывала пол-лица. — Разумеется, две, сколько же еще? Обе — в двадцатом веке. Эд, ты светел, как безлунная ночь.
— Это не моя вина.
— Знаю.
Раздался мелодичный звон — прибыла капсула пневмопочты.
— Вот, для начала, — сказала Мари, подавая Эдварду две тоненькие брошюры и старый, почти развалившийся фолиант в дерматиновом переплете. — Это немецкие источники. Когда просмотришь, закажу еще. Потом можно попробовать переводные — английские, русские, голландские… для объективности картины. Но ты ведь не объективности ищешь, — добавила она, словно извиняясь.
— В самом деле? — Он скинул кроссовки и, забравшись на диван с ногами, раскрыл на коленях книгу. Она имела странный и взъерошенный вид — утолщенные листы распирали обложку. Каждая страница была покрыта защитной пленкой, из-под которой просвечивала хрупкая желтизна. Некоторые витиеватые буквы лишь отдаленно напоминали современные. Их плавные, скользящие очертания почему-то внушали тревогу, звучали неприятно и резко — нотами забытых маршей. — А что же, по-твоему, я ищу?
— Доказательства тому, что твои видения — никакая не память, а выдумка, фантомы подсознания, невольная игра образами. Быть может — сны. Тогда ты мог бы не принимать их всерьез. Только вот что ты станешь делать, когда поймешь, что все, что якобы нафантазировал, правда? Не в частностях, их ты, скорее всего, не найдешь — не такая замечательная личность этот твой Фердинанд, чтобы войти в историю, — а в целом?
— Что ты понимаешь? — буркнул Эдвард. — Легко судить о том, что происходит с другим. А впрочем, ты права.
Старые книги, как старые люди, пассивны и погружены в себя, в свою боль, в свою осень. Их терпкая депрессивная аура вызывает удушье. Эмоции тусклы и отрывочны, словно ветхое лоскутное одеяло.
Читая, он боролся с дурнотой. Мари ушла, отправилась в хранилище или в столовую. Пустота кабинета гудела длинными трубчатыми лампами, захлебывалась готическими символами, которые с упрямой суровостью выписывал на оконном стекле летний дождь. Барабанную дробь отбивали капли по металлическому карнизу, а ламинированные страницы довоенной агитки зеркально блестели, затягивая взгляд, погружая в другую историю, в подвал, в темноту.
В глухо запертый подвал едва проникает свет. Кажется, что сквозь ледяные щели туда едва проникает воздух. Люди сидят на полу, потому что больше сидеть не на чем. Единственная «лежанка» — снятая с петель дверь — занята почти лысой старухой, похожей на кучу тряпья. Плачет грудной ребенок — монотонно, хрипло, точно сам себя баюкает. Усталая мать пытается дать ему грудь — младенец вяло двигает ртом, выплевывает синий от холода сосок и снова заливается плачем. Нестерпимо воняет страхом и мочой, и еще какой-то тошнотворной гнилью.
Ребекка, полуодетая и в тапочках на босу ногу, примостилась у заколоченного окна. На коленях она держит Анечку, закутанную в шаль. У обеих изможденный вид.
— Мама, — говорит девочка и легонько трогает пальцем губы матери. — Хози хочет пить.
Она показывает на зайца. Ребекка грустно качает головой.
— Пусть немного потерпит. Сейчас нет воды, но скоро мы выйдем отсюда — и тогда попьем. И Хози напоим, — она пытается улыбнуться, но гримаса боли словно намертво приклеилась к лицу.
— Когда выйдем? Когда мы пойдем домой?
— Скоро.
Старуха на «лежанке» кашляет так часто и гулко, как будто вместо легких у нее пустой бочонок.
Невидимый, Эдвард подходит и садится рядом. Он чувствует мысли Ребекки, ее страх и невероятную надежду, что все закончится хорошо, что их выпустят — невредимых — или что как-нибудь удастся бежать. Хоть бы детей пощадили, ведь не звери же они — эти немцы, хоть и враги. Разве ребенок может быть кому-то врагом?
Ребекка вспоминает — и Эдвард вспоминает вместе с ней — все, что произошло с тех пор, как их отделили от остальной толпы и заперли в подвале. Как билась в истерике рыжеволосая Белла Шустерман. Еле успокоили. Она и раньше была странной, заговаривалась, а сейчас, похоже, и вовсе лишилась рассудка. Вон, забилась в угол и бормочет проклятия. Накличет, не дай Бог, беду… хотя большей беды, чем сейчас, и представить нельзя. Как у мальчишки Левинзонов начался эпилептический припадок — держали его втроем, чтобы не разбил голову.
Ребекка дрожит, поплотнее укутывая задремавшую Анечку. Осторожно, чтобы не разбудить дочку, подтягивает к себе и растирает затекшие ступни — ноги словно одеревенели, ничего не чувствуют. Ей холодно и больно внутри. Она потеряла счет часам — но знает, что ей не подняться с каменного пола здоровой. Впрочем, сейчас это не имеет значения.
Анечка у нее на руках начинает шевелиться, вытягивается, причмокивает запекшимися губами. Ребекка укачивает ее и напевает чуть слышно колыбельную.
С одинокого дерева у дороги, точно осенние листья, облетают птицы. Танцуют — разноцветные и легкие — скользят над перекрестком, блекнут в яркой синеве. Эдвард видит старую березу у дома Ребекки. Она стоит, дуплистая, корявая, осыпанная хрусталем и золотом, и тихо позвякивает ветвями. Эдварду чудится, что он знает ее давно — тысячу лет, а то и больше. Не его — чужие — воспоминания теснятся в сердце, бодрят и печалят, рождают ностальгическую тоску.
«Вот здесь, чуть ниже Анечкиного роста, на стволе зарубина. Тут я в детстве завязала проволочку. А там — ранила ее гвоздем, пыталась добыть сок. Вкусный сок — сладкие березкины слезы. Не успела — уже почки раскрылись».
Хлопнула дверь. Эдвард вздрогнул, вскинулся — свобода? Нет, это Мари принесла чашку кофе и два круглых пончика на блюдце.
— Ты что, заснул? Какой-то ты взъерошенный… Что случилось?
Горячий кофейный запах обжег ему ноздри. Политые шоколадной глазурью пончики показались комьями мерзлой земли.
— Извини… Опять что-то привиделось, — он потер ладонью лоб. — Сейчас все пройдет, спасибо за завтрак.

Эдвард засиделся в архиве до темноты, до конца рабочего дня. Выпил три литра кофе, заботливо поднесенного Мари, и переворошил целую кучу книг. А на следующее утро достал из почтового ящика открытку. Вызов в полицию, «молодежка», или, говоря официальным, занудным языком, «отдел по работе с гражданами, не достигшими двадцати восьми лет». Вот так. Резво отреагировали, молодцы. Он даже заскрипел зубами — придется потратить драгоценные полдня на этакую ерунду.
«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый… точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи — в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.
Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:
— Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?
Эдвард опешил.
— Вы мне угрожаете?
— С вами, подростками, иначе нельзя, — спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. — Фамилия?
— Кристофердин, и никакой я вам не подросток, — возразил Эдвард. — Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.
— Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, — ухмыльнулся Хайниц. — Ну, так… — он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. — Стало быть, историей интересуешься, парень?
— Интересуюсь. А что, нельзя?
Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.
— Садись, поговорим.
Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.
— Рассказывай.
— Да нечего мне рассказывать. Просто… — у него отчего-то пропало желание ерничать, — пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?
Хайниц кивнул.
— Они обязаны сообщать. Вся информация из архива — кому выдают пропуск, какие книги заказывают — мгновенно передается на мой компьютер, — действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. — А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава — на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.
Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке… да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «признаках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.
— Ты немец, Кристофердин, так? — продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. — Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?
— Ну…
— Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, — он повысил голос, лицо раскраснелось, — выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?
— Так ведь правда она и есть правда, — возразил Эдвард. — Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, — он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, — а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.
— Прекрасно, ты узнал, — прошипел Хайниц. — И что, стал счастливее?
— Счастливее — нет… — он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо.
Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.
Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы… не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо — плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.
На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.
«Хози хочет пить», — вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? — спросил он себя. — Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями — и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря… Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов — а может, и дней — томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, — сказал ему Хайниц. — И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать — и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение — не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.

Глава 5

Они уже не сидели, а лежали, сонные от холода — Ребекка, а на ее груди Анечка, — когда дверь распахнулась и резкий голос, точно плетью, хлестнул по ушам: «Raus! Schnell!». Эдвард вздрогнул: такими неприятными, чужими показались ему вдруг слова родного языка. Вместе с пленниками, жмурясь и пошатываясь от слабости, под грубые окрики выбрался из подвала. Потер глаза, больные от света, черное на белом расплылось и подернулось розовой влагой. Маленькое красное солнце зависло над волнистой линией кустов, точно не решаясь подняться выше.
Вместе с Анечкой он принялся жадно есть снег — рассыпчатый, жгучий, медово-сладкий. Вместе с ней скорчился от удара сапога, глотая слезы, догнал пеструю юбку Ребекки, зарылся лицом в мягкую, пропахшую домом и хлебом ткань.
Эдвард словно разделился на части: близоруко щурясь, он смотрел поверх черных ветвей на темные сараи и семенил за широкой юбкой, обнимая зайца Хози, и он же, тиская в руках автомат, отдавал команды. Он стал Фердинандом, своим зеркальным двойником.
За последней избой начинается овраг. Кривой, как ожоговый рубец, весной и летом цветущий, сейчас он заштрихован голым кустарником, припорошен белизной.
Ребекка стоит на краю оврага. Ее волосы упали на плечо. Рукой она закрывает глаза Анечке, а та обеими ладошками заслоняет мордочку Хози. «Не бойся, — шепчет девочка, — мама с нами, я с тобой. Все будет хорошо». Хози не боится — Анечка боится, но совсем чуть-чуть.
Эдвард — вместе с Фердинандом — целится в них. Не так, как на вечеринке в Айзека, неловко куражась, а спокойно, привычно, умело. Ему тошно и жутко и хочется только одного — бросить автомат в снег, потому что это ведь совершенно невозможно — стрелять в женщину и ребенка. Тело не слушается. Он старается уклониться или хоть как-то вывернуться, но ступни точно пустили корни, оружие примерзло к пальцам, а крик тухнет в гортани, как спичка в мокрой вате. Ребекка мала ростом, но кажется, что она смотрит на Фердинанда сверху вниз, потому что сквозь ее заострившиеся черты уже сияет предсмертное величие. Только за дочку — не за себя — ей обидно и больно, и ладонь ее дрожит, незаметно намокая от Анечкиных слез.
Фердинанд злится: ему трут сапоги, руки озябли в перчатках. Он мечтает, чтобы все поскорее закончилось и можно было вернуться в тепло. Его терзает страх снова попасть на передовую или наткнуться на партизан, подхватить дизентерию или воспаление легких — и еще сотня всяких страхов.
Большие страхи и маленькая жадность — он хочет кольцо, которое заприметил у Ребекки на пальце. Тонкий золотой ободок с осколком бирюзы, крохотным, словно росинка. Изящная вещица, ее можно припрятать и продать после войны или подарить какой-нибудь девушке. Подруги у Фердинанда пока нет — но обязательно будет.
Эдвард изо всех сил пытается не нажать на спусковой крючок — и все-таки нажимает. Вдавливает его плавно, как в масло. Голову пронзает боль, такая нестерпимая и яркая, что все исчезает, рвется на куски, сминается — березы, дома вдалеке, овраг, солнце, чернильные росчерки теней на снегу. В последнюю секунду он успевает подумать, что убийство, по сути своей, мало отличается от самоубийства. Тот, кто стреляет в другого, стреляет в самого себя, ведь люди связаны друг с другом на глубинном каком-то уровне… Темнота, крики… он как будто узнает жалобный стон Анечки. Точно в гигантской центрифуге, крутятся лоскуты мрака. Раздаются шаги, но не глухие, смягченные стылой землей, а звонкие, словно по кафелю, и голос Мари зовет:
— Эй! Эдвард! Да что с тобой? Эд?!
— Я убил их, — выдохнул он беззвучно.
— Кого?!
Эдвард с трудом приоткрыл глаза — каждое веко точно каменная глыба, весит несколько пудов. Взглянул на белый потолок, на тонкие, гудящие лампы, и снова провалился в небытие.
Тряская пустота сменилась прикосновениями, сыростью в левом рукаве, чьими-то тихими всхлипываниями. Он очнулся и увидел, что лежит на диване в незнакомой комнате, укрытый до пояса легким одеялом, а рядом сидит Анечка — взрослая и невероятно красивая — и плачет. На ней голубое русалочье платье, а волосы стянуты сзади в густую косу. Щеки покраснели и распухли, блестят мокрыми дорожками, как оконное стекло в непогоду. Слезы капают с узкого, почти детского подбородка ему на запястье и затекают в рукав.
— Ты выжила, — прошептал Эдвард, и тотчас понял, что ошибся: перед ним не Анечка, а Селина. — Ох, черт, извини, я немного не в себе. Что случилось?
— Т-ты, — ответила она, заикаясь, — был как м-мертвый. Твердый, как деревяшка, и будто не дышал. Мы не знали, что д-делать.
Шмыгнула носом и громко высморкалась в подол.
Эдвард улыбнулся.
— Милая… дружок, прости, что напугал. Так я у вас дома?
— Да, у нас. Тебя Айзек привез. Мари позвонила… когда ты в обморок свалился, там, в архиве.
— А где она?
— Сейчас, сейчас позову…
Селина вскочила и убежала за сестрой, а он устало отвернулся к стенке, и в самом деле чувствуя себя твердым, словно деревянным.
Мари пришла с кухни, вытирая о передник распаренные, вкусно пахнущие руки.
— Эд… — опустилась на стул у дивана, поправила одеяло — механически, жестом профессиональной сиделки. — Плохо тебе, да? Это надо просто пережить — пережить и не сломаться, понимаешь?
Эдвард сел рывком.
— А ты все наперед знаешь, так? Ставишь диагноз, как будто сама там была и все видела? Как будто им в глаза смотрела… — сказал и осекся, наткнувшись на ее укоризненный взгляд. — Извини. Спасибо тебе. Со мной все в порядке, правда, просто глупая истерика. Я домой пойду.
— Никуда ты не пойдешь, — отрезала Мари, — в таком состоянии. Сейчас перекусим немножко, я кулебяку испекла, а там решим, что делать.
— Я не могу есть.
— Конечно, можешь, — произнесла она твердо. — Эд, я ведь рассказывала тебе — мы с Селиной уже проходили через это. И я не допущу второй раз той же оплошности — не дам тебе погибнуть. Чего бы мне это ни стоило.
Эдвард подчинился. Встал, покачнувшись на ватных ногах, и поплелся в кухню, навстречу сытным ароматам, от которых сводило живот и во рту собиралась слюна.
«Может, она и права, — подумал, — вот так и надо: разговаривать, принимать помощь от друзей, есть, двигаться, ощущать вкус жизни. Забыть о том, что причинило боль. Да и боль-то эта — фантомная. Ребекки нет, она исчезла, отсечена, выкинута из потока бытия, как ампутированная рука. Она не появится больше, а если и появится, что ж… К тому, что случилось, ничего не добавится, но ничего и не убудет».
Мари приготовила бульон из индюшки, крепкий, мутно-янтарный, с косточкой и ошметками мяса. Разложила на блюде куски грибной кулебяки. Эдвард взял самый маленький, откусил и принялся жевать.
— Я бы картошки поел, вареной, — пробормотал с полным ртом. — Она всегда варила картошку, для себя и для дочки.
Мари оперлась на локти, отодвинув словно забытую в углу стола миниатюрную вазочку с настурциями.
— Говори, Эд. Тебе надо выговориться.
— Не знаю, не уверен, что смогу, — он поежился, оглянулся через плечо.
— Селина у себя, я попросила ее не мелькать.
Эдвард кивнул.
— Она славная, но не поймет.
— Вот да.
Он, как умел, попытался пересказать отчаяние, и холод — безжалостный, ледяной, который сковывает ноги, точно кандалами, а потом забирается в почки, — и бред спятившей старухи, и стылый рассвет, и скрип под ногами, и медовую сладость снега. В последние минуты жизни и звуки, и краски отчетливы. Эдвард очень старался, но не находил слов, потому что все они вдруг сделались банальными, тусклыми — никчемными.
— Странно, я убил и умер, и все-таки я здесь, — он неловко кашлянул, запнулся, почувствовал себя таким же глупым, как Селина.
Мари встала и подлила ему бульону. Эдвард с удивлением заметил ложку в своей руке.
— Не ты убил, и не ты умер.
— Да, конечно. Это все зеркало… нет, не то, — мысли путались, а язык онемел, и не получалось разобрать, горяч или холоден суп в тарелке. — Как ты думаешь, могут ли мертвецы мстить?
— Вряд ли. А если бы и могли, нам-то за что? Мы же ни в чем не виноваты.
— Я не уверен. Если существует генетическая память, почему не быть генетической вине? Или они хотят, чтобы о них вспомнили? — размышлял он вслух. — Может, им имена нужны, как и нам, живым? Они ведь, хоть и мертвые, но все равно люди… Или хоть какие-то наши мысли? Я знаю, какую акцию мы устроим у ратуши: не битву, как обычно — бутафорскую, а расстрел детей и женщин, мирного населения, короче. Что скажешь?
— И в кого ты собираешься стрелять? Не в прохожих, надеюсь? Тебя, пожалуй, не поймут.
— Нет, в своих. В тебя, в Селину, в Рудика, ну, и Биби, если согласится сыграть. Сначала, конечно, проверим, что стволы — не веники, — он вымученно усмехнулся.
«Еще способен шутить, Эдвард? Прекрасно…» — похвалил себя.
— Селину? — Мари нахмурилась, покачала головой. — Вот как… Символически уничтожить то, что тебе дорого? Тот человек, помнишь… он ведь не только сам погиб, но и ту, что любил, за собой утянул…
— Убил, в смысле?
— Не знаю. Никто теперь не знает. Возможно, она пыталась его спасти, вытащить, но сил не хватило: он грузный был — и захлебнулась…
— Постой, — Эдвард хлопнул себя по лбу. — Так то были твои родители? Ты об отце своем рассказывала, да?
Мари сидела, нахохлившись, как озябший воробей, и комкала уголок скатерти. Только что готовая поддерживать и защищать, она сама стала беззащитной маленькой девочкой, напуганной смертью двух самых близких людей.
— Да… Поэтому сейчас — когда это случилось с тобой… ладно, спектакль у ратуши пусть будет, согласна, если так нужно… но я никуда не отпущу с тобой Селину. И не проси. До тех пор, пока не уверюсь, что ты все переработал. И тебя не хочу отпускать. Поживи пока у нас, квартира большая, место есть.
— Спасибо, — сказал он искренне. — Но — нет. Мне, как раненой лисице, надо забраться в нору и переболеть. Не бойся за меня, все обойдется, как только приду в себя — появлюсь.
Двадцать один день Эдвард провел взаперти, покидая квартиру только ради коротких набегов на ближайшую продуктовую лавку. Большую часть дня он лежал на кровати, листая один из многочисленных романов, захламлявших этажерку в его спальне — не читал, а бестолково вглядывался в текст, как будто надеялся отыскать что-то между строк, — или слонялся из угла в угол, словно посаженный в тесную клетку крупный зверь. Ел много, но без аппетита, а кофе поглощал столько, что вскоре вся раковина оказалась завалена использованными фильтрами. За это время лицо его поросло щетиной, а в помойном ведре завелись опарыши.
Никто не звонил и не приходил — а дни тянулись вязко и медленно. Такими же медленными и вязкими, пропитанными болью, как бинты сукровицей, были мысли и сны. Иногда волочились сонно, как солдаты по раскисшим дорогам, иногда оступались, проваливаясь по колено в грязь. Тогда из этой грязи, потревоженное, всплывало какое-нибудь воспоминание — и мысли вдруг пускались вскачь, точно карусельные лошадки по кругу.
Зеркало теперь — хоть и оставалось открытым — высвечивало лишь смазанные контуры и тени, да подергивалось на закате огненной рябью, так что и не разобрать, полыхает оно солнечным или внутренним огнем. Оно словно затянулось ряской, как стоячая вода, и слегка позеленело. Только раз Эдварду померещилось, что он видит Фердинанда, усталого, с чуть ли не вселенской грустью в глазах, а может, это его собственное отражение кое-как пробилось сквозь болотную муть.
Известно, что нигде так густо не растут цветы, как на пепелище. Чем сильнее шок, тем желанней и ярче возрождение. Понемногу Эдвард почувствовал себя лучше — сгреб в корзину кофейные фильтры и вынес мусор, а в конце третьей недели побрился, принял душ и кое-как прибрался в квартире. Смахнул с зеркала пыль, и оно благодарно воссияло — безопасное и чистое, как новорожденная душа.
Стоял первый вторник сентября, и, выйдя на улицу, в томное золотое тепло, Эдвард почувствовал, как исподволь и неуклонно лето начинает соскальзывать в осень. Дымная горечь еще не расплескалась в воздухе, но в палитре неба уже появились зябкие лиловые краски. Он без труда отыскал дом Селины и Мари, поднялся на третий этаж и позвонил у двери, сам не зная, кого из них двоих хочет увидеть. Открыла Селина, по-домашнему растрепанная, с мокрыми волосами и в купальном халатике, и, вскрикнув от радости, тут же прикрыла рот ладошкой.
— Привет, ты одна?
— Да. Ой, Эд, откуда ты? Мари сказала, что ты болен.
— Я выздоровел, — улыбнулся Эдвард. — Пойдем погуляем? Я давно нигде не был.
— Сейчас, только оденусь, — заторопилась она. — Мари сказала, что с тобой нельзя ходить, потому что с тобой плохое случилось, ну, как тогда с папой. Ты вроде как сам не свой и для меня опасен. Она что-то напутала, да?
— Да, напутала.
Селина нырнула в глубь квартиры и через три минуты снова появилась, застегивая на ходу блузку.
— Пойдем в парк, я кое-что придумала.
Эдвард с улыбкой взял ее под руку, и, как дети, перепрыгивая через ступеньки, они сбежали вниз.
Днем городской парк не тот, что ночью. На открытых лужайках загорают подростки в шортах и бикини, ребятня помладше, босая и полуголая, играет у воды, на валунах. Река темная, будто чернильная, полна облаками и кувшинками. Первые, надуваемые ветром, как паруса сказочных флотилий, несутся быстрее течения, вторые, точно заякоренные суда, качаются у берега на длинных зеленых канатах. Среди толстых стеблей и плоских широких листьев плутают утки — целыми выводками: старшие впереди, а за ними, вереницей, подросшие утята, отличимые теперь только по желтому цвету клювов.
Доски причала скользкие от мха, кое-где подгнили, а местами провалились. Лодки пляшут на волнах, как ореховые скорлупки, норовят уплыть вместе с облаками.
— Покатаемся? — попросила Селина.
Скрипнули весла в уключинах; словно шипучка, вспенилась чернота за бортом. Одиноким мотыльком впорхнул в искристую пену березовый лист. Селина наклонилась, хотела его поймать, но замешкалась, раскрыв ладонь навстречу воде. Эдвард увидел, как за ее рукой плывут рыбки, тонкие и верткие, как серебряные иглы, и легонько покусывают пальцы.
— Хороший у нас парк, правда? И река — красивая. Я люблю наш город, хоть Мари и говорит, что это глупо. Мол, нельзя любить одно какое-то место, если не знаешь других. А почему? Разве красота — не в любом месте красота?
— Ты привела меня сюда, чтобы показать красоту? — улыбнулся он. — Спасибо, дружок.
— Нет, чтобы почувствовать, что можно покататься на лодке и не утонуть.
Эдвард вздрогнул и чуть не выронил весло. Как будто что-то царапнуло в горле, и вдох получился хриплым. Мгновенно — словно от резкой жары — взмокла спина. Если весла сейчас уплывут, он вынужден будет прыгнуть за ними, а Селина испугается, прыгнет следом… и не повторится ли — так легко — трагедия сколько-то летней давности? Много ли ниточек, хрупких, почти невидимых, тянется из прошлого, спутывая по рукам и ногам, мучая, толкая на ненужные, страшные поступки?
«Как может быть, — недоумевал он, — что война, отгрохотавшая двести лет назад, сделала сиротой эту девочку?»
— Я хочу сказать, если люди счастливы вместе, то им ведь не обязательно умирать? Да?
— Да, — сказал Эдвард и, отложив весла, обнял ее за плечи, заглянул в глаза — точно в небо, так глубоко, что закружилась голова.
— А еще Мари рассказывала, — прошептала Селина, — что раньше таких как я, сти… сте… как это, не помню… делали так, чтобы я не могла иметь детей.
— Глупышка, — он безостановочно гладил ее волосы, — это было давно.

Глава 6

На площади перед ратушей столпились туристы. В стоптанных кроссовках и потных майках, все, как на подбор, смуглые и бородатые, они показались Эдварду дикарями, вышедшими из леса или спустившимися с гор. Конечно, им не было дела до жалкой горстки ребят в теннисках цвета хаки и с длинными пакетами в руках.
Туристы фотографировали здание ратуши, красивое, похожее на средневековый замок, и памятник Бисмарку, а «призраки прошлого» стояли у цоколя того же памятника и тихо переговаривались. Чугунный рейхсканцлер, гарцуя на страшном вороном коне, свысока взирал и на тех, и на других.
— Может, уйдем, — сомневался Айзек. — Слишком много народу. И люди все какие-то дикие, не нравятся мне.
— Люди как люди, — возмутилась Биби. — Нормальные мужики, еще и с камерами. Сфоткают — в газетку попадем. А ты что, хотел танцевать соло на пустой площади? Ну, и чего мы ждем? Пока полиция приедет? Давай, Эд, командуй.
— А что полиция, — усмехнулась Мари. — Мы еще ничего не сделали.
— А долго ли? — сказал Эдвард и расчехлил винтовку.
Биби, Селина и Мари отступили под тень Бисмарка и выстроились в маленькую шеренгу. Петер и Айзек вытащили из пакетов «стволы». Рольф устроился чуть поодаль, поставив у ног кастрюлю, полную фейерверков, а сверху бросил два пакета с краской и зажигалку.
Туристы начали оборачиваться и с интересом поглядывать в их сторону.
«Вот ослы, — подумал Эдвард. — А если бы мы начали палить по толпе или стрелять друг в друга? Поколение непуганых идиотов, вот кто мы такие. До чего доверчивы стали люди».
На него то накатывали стыд и неловкость, то — неизвестно почему — тошнотворный ужас. Эта публичная акция — что она такое по сути своей? Честность или глупость? А может быть, святотатство? Кто дал им право вытаскивать на свет Божий то, что оплакано и похоронено? Лучше бы поехали на загородное кладбище и возложили букет цветов к обелиску, пристойно и тихо, а не устраивали балаган…
Он поднял взгляд — и оцепенел. Опираясь спиной на цоколь памятника и словно распластавшись по серому камню, на него смотрела Селина. Губы приоткрылись, точно от испуга. Огромные зрачки поглотили радужку. Это были глаза расстрелянной им Ребекки — яркие и презрительные, подернутые неземной тоской. Исчезла многолюдная площадь, оставшись где-то далеко позади, в ином времени и пространстве. Окоченела и скрылась под снегом земля. Эдвард застонал — оружие ошпарило ему пальцы. Большой — на рукоятке, указательный входит плавно, как в масло… секунда — и голову разнесет на куски боль, потому что убийство — то же самоубийство, только хуже. После него остаешься жить, но такая жизнь — чудовищнее смерти.
Один гипнотический миг — и Эдвард осознал, что тело подчиняется ему. Он — это только он, а не Фердинанд, и не кто-то другой, и сейчас он может сделать то, что не смог тогда.
Он швырнул винтовку на землю.
Мгновенное — иррациональное — облегчение, иллюзия, что сумел что-то исправить, кого-то спасти. Оглушительно хлопнул фейерверк в жестяной кастрюле. Биби упала, и тут же следом за ней — Мари. Селина осталась стоять, растерянная, над ее головой медленно окутывалась дымом черная конская морда. По асфальту, жирно поблескивая, растекалась бутафорская кровь. «Мертвая» Биби отдернула ногу, чтобы не запачкать брючину — краска не отстирывается.
Точно сквозь шум водопада, до Эдварда доносился звук сирены: сначала как будто с другой планеты, потом — близко. Бежали, натыкаясь друг на друга, какие-то люди. Полицейский с бородкой клинышком взял под локоть Мари и помог ей подняться. В толпе туристов мелькнула огненная шевелюра Петера и скрылась, точно утонула. Должно быть, гигант нагнулся или присел на корточки — с его ростом трудно стать незаметным. В следующую минуту Эдварда оглушила пощечина — такая, что зазвенело в ушах, и кто-то совсем рядом произнес:
— Ну что, доигрался, неоранжерейный цветок?
Он узнал голос Гидо Хайница.
Плеснуло в лицо горячее марево. Эдвард покачнулся, схватившись за щеку, наступил неосторожно в скользкую лужу и чуть не упал. Сзади подскочили полицейские и заломили ему руки за спину.

— А бить-то — противозаконно.
Он сидел в кабинете социального работника «молодежки», опираясь обоими локтями на стол — вернее, не сидел, а полулежал, уткнувшись взглядом в темную лаковую поверхность. Щека горела.
— Ага, — согласился Хайниц, — можешь на меня заявить. Рукоприкладство, мол.
— Не стану я ни на кого заявлять, — буркнул Эдвард. — Сам виноват.
— Хорошо, что ты это понимаешь.
Гидо Хайниц откинулся в кресле, лениво придвинул к себе кофейник и двумя пальцами постучал по его белому пластмассовому боку.
— Налить глоточек? — не дожидаясь ответа, плеснул немного ароматной жидкости в чашку. — Вот юнцы, ничего у вас нет святого… Знали бы, на что замахнулись — так ведь не знаете. Боль прошлого для вас — пустой звук. Издеваться над памятью невинно убитых — это же надо такое удумать! И не стыдно тебе, Кристофердин?
— Стыдно, — сказал Эдвард. — Очень стыдно. Только мы ничего плохого не хотели — не издевались, нет. Наоборот, пытались показать, как это было. Чтобы… — он никак не мог поднести к губам чашку с кофе. Руки дрожали, и челюсти сводила судорога. Он, как в детстве, вдруг испугался расплакаться перед посторонним человеком и стиснул зубы. Но что-то внутри него плакало, словно очень маленький и очень несчастный ребенок, горестно и беззвучно.
— Чтобы что? Ты правда думаешь, что это кому-то нужно, да? Для всех ты обыкновенный хулиган, и как хулигана тебя будут судить, известно тебе это или нет? В то время как твои дружки-сообщники отделаются символическими штрафами, да и то лишь те, кто работает. В худшем случае их вызовут в полицию для беседы, и не я, а подростковый отдел.
— Господин Хайниц, я должен вам кое-что рассказать.
— Ну, тогда смелее.
Эдвард поднял глаза, удивленный, как мягко это прозвучало, и увидел перед собой другого Гидо Хайница, усталого и мудрого, все понимающего. Словно маска упала, а под ней — прекрасное и доброе человеческое лицо.
— Скажите, а вам больно было, когда вы меня ударили? — спросил робко.
— Еще как, — серьезно кивнул Хайниц. — Боль, она как мячик — отскакивает, и к тебе же возвращается.
Эдвард решился. Он рассказал все: о зеркале, как двери в прошлое, о Фердинанде, который в самые жуткие минуты натягивался на него, как вторая кожа, и лишал воли, и о самом страшном, самом болезненном своем кошмаре — о дне, когда погибли Анечка и Ребекка. Словно в душе открылся какой-то шлюз: так легко и безболезненно выплескивались слова, и так спокойно, уютно становилось.
Хайниц долго молчал. Снял с платформы кофейник и налил обоим по чашке кофе, жестом, каким разливают дорогое вино. Так, как будто собирался предложить Эдварду выпить на брудершафт.
Конечно, он этого не сделал, а просто покачал головой и сказал:
— Ну вот, нечто подобное я и предполагал. Есть в твоем лице что-то такое… что не сразу видно и не всем, а только тем, кто сам причастен…
— Причастен к чему?
— К тому самому… — и тут он сделал совершенно невообразимую вещь: открыл ящик стола и достал пачку длинных и тонких… Эдвард вспомнил, как они называются, — сигареты. Фердинанд курил такие. Пачка выглядела старой. Щелкнула зажигалка, выпустив на волю бледный лепесток пламени. Эдвард вдохнул табачный дым и закашлялся.
— Иногда во сне я вижу себя зубодером, — произнес Хайниц, уставившись в угол и яростно кусая кончик сигареты.
— Зубным врачом?
— Нет. Зубодером, в лагере. Выдираю у заключенных зубы с золотыми коронками, а тех потом отправляют на смерть. Такая вот ерунда. Поэтому я тебя очень хорошо понимаю… — затянулся, выпустил сизое колечко дыма, — и вот что скажу. Было все на самом деле или не было — а только не надо туда смотреть. Это не зеркало, а чудовищное зазеркалье, в которое нормальному человеку заглядывать не следует, если он хочет сохранить рассудок. Пусть сны остаются снами, а что прошло, то прошло. Теперь иди, — махнул он рукой, и потрясенный Эдвард поднялся со стула. — А суда не бойся, ну дадут одну, максимум две недели. Переживешь.

Хайниц ошибся. За организованное злостное хулиганство Эдварда приговорили не к двум и даже не к трем неделям, а к целому месяцу общественно-полезных работ. Вероятно, потому, что бесплатные рабочие руки были муниципалитету нужны, как никогда раньше. В ту осень улицы буквально завалило палыми листьями, словно деревья не по одному, а по два-три раза сменили свои золотые одежки. В иных переулках и скверах, куда не втиснуться толстолобой поливалке, люди проваливались по колено, а до шести часов утра на главной магистрали вязли колесами велосипеды. Прохожие чертыхались, машины плелись по скользким дорогам, как улитки, а Эдвард, сгребая листву в прохладные пегие кучи, ощущал себя самым важным человеком в городе.

© Copyright: Джон Маверик

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *