Ледяное море

Исаак Дан
ИЗ НОВЕЛЛ,
НАВЕЯННЫХ МОРЕМ
Новелла третья
ЛЕДЯНОЕ МОРЕ

Не знаю, прочтёт ли это кто-нибудь, но мне необходимо всё рассказать. Рассказывать, собственно, некому, поэтому я пишу.
Спрашивается, почему я не открыл всё двум следователям, которые ко мне приходили? Не знаю. Я испугался. Мне стыдно, что я подслушивал, лежа на полу и прижав ухо к вентиляционной решетке. Из-за этого я не могу даже намекнуть на эту историю никому из тех, с кем вообще могу поговорить, ни Насте, что приходит ко мне два раза в неделю, ни Антонине Федоровне с пятого этажа, ни Кеше, с которым мы знакомы со времен шахматной школы. Хотя, если бы я и решился, они вряд ли смогли бы что-то понять.
И следователи также, им совсем не то было интересно, им я не смог бы объяснить самого главного. Хотя, конечно, после моего рассказа, многое бы стало ясно.
Но я не хотел ничего говорить, мне было стыдно, что о моей страсти подслушивать узнают, меня трясло от одной мысли, что они могут приблизиться к вентиляционной решетке и что-то услышать, хотя в квартире внизу никого в этот момент не было. Мне давно не было так страшно. Может потому, что я прекрасно сознаю свою вину. Может потому, что уже несколько лет, с тех пор, как Настя сменила предыдущего социального работника, а мой двоюродный брат Валентин с семьей уехал в Германию, в моей квартире не появлялись никакие новые лица, только Настя, Антонина Федоровна и Кеша. Может из-за того, что я следователя раньше видел только в телевизоре. Нет, всё не так, — история эта потрясла меня, развалила, изничтожила, не знаю, как назвать, как объяснить. В общем, я им ничего не сказал. Сказал, что ничего не видел и не слышал. Что целый день смотрю телевизор или слушаю радио. Хотя никто, кроме меня, не смог бы поведать им больше обо всём, что происходит в доме, особенно в нашем подъезде. Я знаю, когда кто приходит и уходит, знаю, что означает каждый звук в этих стенах. Больше, чем кто-либо ещё. Просто потому, что никому другому нет до этого никакого дела.
Они, эти следователи, видели, как я испугался, это было трудно не увидеть, я весь дрожал и покрылся потом. Они, скорей всего, поняли, что я трусливо вру, будто не знаю, кто снимал квартиру подо мной, на втором этаже. Наверно, другим соседям известно, и они рассказали этим следователям, что я часами провожу время у окна, наблюдая за тем, что происходит в нашем дворике. Кто когда входит в подъезд. Кто как зовёт детей. Как болтает и балагурит. Как ругается и спорит. Я стараюсь не показываться из-за занавески, но за много лет я не раз ловил на себе удивленные, испуганные или рассерженные взгляды тех, кто обнаружил — за ними наблюдают. Хотя есть и соседи, никогда не замечавшие меня, не догадывающиеся, что я живу в этом доме больше сорока лет и кое-что знаю о них.
Однако, у следователей был такой вид, будто они и вправду поверили, что в ту ночь мне стало душно, я выехал на своем инвалидном кресле на лестничную клетку, и там упал, а до этого несколько раз падал с кресла в квартире и создавал шум. «Эта ночь была странной повсюду в городе, магнитное, наверно, что-нибудь», — сказал тот из них, что, казалось, был чуть старше, — «Но может быть, Вы что-нибудь видели или слышали?». Я всё отрицал.
Не надо волноваться, говорили эти следователи, может, вспомните что-нибудь. Они были просто молодые ребята, в жизни, я думаю, довольно грубые. Думаю, они не прочитали и сотой доли тех книг, что прочёл я. Впрочем, я сам никогда бы их не перечёл, если бы мои ноги могли двигаться, и я мог просто ходить, как другие. Не важно, что они не читали этих книг, что в жизни они, наверняка, были грубы и развязны. Со мной они, как могли, старались держаться мягко и бережно. Им было меня жаль, и они чувствовали себя неуютно в моей квартире, где вдоль всех стен протянулись низкие книжные стеллажи.
Им было меня жаль. Я обычно вызываю у людей это чувство. Гораздо реже брезгливое отвращение, ещё реже ненависть, смешанную с ощущением превосходства. От последнего я очень страдал, когда был мальчишкой. Затем ненависть почти перестала мне встречаться. Остались только жалость и отвращение. И жалость, и отвращение чаще всего одинаково приводили людей к тому, что они стремились быстрей расстаться со мной, уйти от меня, забыть обо мне и больше никогда не вспоминать.
Так было и с этими следователями. «Хорошо», — сказал тот, кто казался старше, — «хорошо, Вы ничего не видели и не слышали, давайте напишем объяснение, и Вы подпишите». Я подписал, даже не читая. Да там и было всего три строки.
И я ничего не рассказал им. И теперь, когда пытаюсь написать, не знаю, как рассказать.
Всё началось с вентиляционной решетки в полу в нашей комнате, в той комнате, что была нашей с мамой, когда вся квартира ещё была коммунальной. Несколько месяцев назад, внезапно звуки из квартиры снизу стали звучать через эту решетку с небывалой силой.
Что именно произошло с вентиляционными трубами, я не знаю. Дом наш очень старый, по-настоящему ремонта в нём не было лет пятьдесят. Но в отдельных квартирах, куда вселились новые жильцы, наперебой перегораживающие вход во дворик дорогими машинами, ремонты проводились с большим размахом. Как раз перед тем, как вентиляционная решетка зазвучала, как громкоговоритель, на четвертом этаже завершилась такая эпопея с грохотом, почти круглосуточными работами, вывозом целых контейнеров строительного мусора, множеством рабочих южной наружности. Может быть, из-за этого как-то повредилась вентиляция внизу.
Надо сказать, что расслышать голоса тех, кто жил ниже, на втором, прижав ухо к вентиляционной решетке в полу комнаты, которая была изначально нашей с мамой, можно было и раньше. Я обнаружил это ещё ребёнком. Мамы не было, а я потянулся к книге на высокой полке, куда на самом деле никак не мог достать, но вытащить её почему-то очень захотелось. Что за книга была, не помню, кажется, меня заинтересовал цвет обложки. В результате, я просто опрокинул своё кресло на колёсиках. Хотя оно было ещё маленьким, гораздо легче, чем моё нынешнее, поднять его я не смог. Сам в ту пору я ещё не умел забраться с пола на кровать. Я лежал на полу и плакал, потом ползал, пытался открыть дверь и стучал в неё. Но соседка, тётя Нина, была на работе, две её дочери в школе, её муж, дядя Толя, спал после ночной смены и ничего не слышал.
Я снова стал плакать, снова ползать, уже бессмысленно перемещаясь по комнате. И, приблизившись к вентиляционной решетке, вдруг расслышал какие-то звуки. Я подполз совсем близко и приложил туда ухо. Понял, что это звучат голоса. Сразу узнал, чьи голоса.
Там, на втором этаже жили добрые старички, бабушка и дед Николая, который теперь сдаёт их квартиру и сразу пропивает все деньги, что на этом зарабатывает. Эти старички всегда жалели меня. Их жалость не заставляла их прятаться от меня, наоборот, она делала их навязчивыми, настырными. Каждый раз, когда мама или дочери тёти Нины возили меня на улицу, они подходили ко мне, дарили мне конфетки и шоколадки, которые я не любил, и обязательно подолгу разговаривали со мной. Как я живу. Программу какого класса прохожу. Как мне даются разные предметы. Какие книги я читаю. Пришло время, когда мне стала отвратительна, ненавистна такая жалость. Пришло и время, когда расплющенный одиночеством и холодным безразличием, я мечтал хотя бы о такой жалости. И вот уже — не имеет значения, жалеют меня или нет.
Тогда же я кричал сквозь вентиляционную решетку, надеялся, что они меня услышат. Снова плакал. Начал думать, что с мамой что-то случилось. Но мама всё-таки пришла. Я услышал её шаги во дворе и сразу же пополз к двери. Я знал её шаги, и уже многих людей, живших в доме, распознавал по шагам.
Я ничего не сказал маме о вентиляционной решетке. И не особенно вспоминал о ней. Позднее, когда руки мои стали сильными, я научился сползать на пол и подниматься на кресло и на кровать, открывать все двери в квартире не только с каталки, но и с пола, я иногда слушал старичков через вентиляцию в полу, когда мамы долго не было, и я чувствовал себя одиноко. Правда, слышимость не была такой сильной, я мог разобрать, что звучат голоса, но не мог понять, о чём говорят, разве что старушка громко звала своего мужа по имени.
А потом я привык быть один. Даже когда за стенкой был Степанов, что сменил тетю Нину и дядю Толю с их дочерьми, даже когда он пил. Хотя мне одному и не было причин опасаться Степанова, меня Степанов не трогал. Мы боялись его, потому, что, выпив, он мог обратить свою злобу на маму, ещё хуже было, когда он, скаля медвежьи ухмылки, начинал приставать к ней. Меня он не трогал. Когда стучал в дверь, мама пряталась за шкафом, и я открывал ему. Как бы ни был он пьян, он никогда не решался отодвинуть моё кресло, которое я нарочно ставил точно в проёме. Поэтому, мне не нужно было бояться его. Несмотря на это мне никогда не бывало уютно, если он был за стенкой, а рядом — больше никого.
В конце концов его привычка в одиночку глушить водку в невообразимых количествах, обернулась для нас удачей. В одну из своих пьяных ночей он умер. В квартиру тоже приходили следователи, но меня не было, мама отвезла меня на такси к своей сестре Марии, матери Валентина, моё кресло было ещё маленьким и в сложенным виде без проблем вмешалось в обычный багажник. А затем после многих дней, проведённых в ЖЭКе, райисполкоме, горисполкоме и даже в райкоме партии, мама выбила эту комнату, и мы зажили в отдельной квартире, никуда не переезжая.
Пока слышимость была неясной, я лишь ещё один краткий период времени припадал ухом к решетке, когда мне было уже за тридцать. Прошло всего несколько недель с того момента, как мамы не стало. И это мучительное одиночество с полной ясностью, что оно — навсегда, обрушилось на меня, стало невыносимо. Мне хотелось кричать, выть, биться головой о стену, разбить стёкла. Но я знал — так нельзя делать. И так все говорили со мной только об интернате, особенно Валентин и его жена, мои ближайшие родственники, Мария была в больнице, но, когда иногда звонила, слабым неуверенным голосом повторяла слова Валентина, даже Антонина Федоровна соглашалась, что они правы, а ведь она по-своему любила меня.
Я знал, что бывает с теми, кто не умеет держать себя в руках. Кеша, мой последний партнер по шахматам, единственный, кто приходил ко мне, чтобы играть, не раз бывал в психиатрических больницах и рассказывал мне о них. А я не хотел в интернат или в больницу. Я мог жить сам, если мне приносили продукты. Я умею стирать, готовить и убирать не хуже тех, кто ходит на своих ногах.
И я только беззвучно рыдал, стиснув зубы.
Но была загвоздка — совсем не мог спать.
А Николай уже вовсю сдавал квартиру на втором этаже. И как раз поселил там людей, которые собирались компанией и подолгу разговаривали по ночам. Прильнув ухом к решетке, я не мог разобрать слов и не знал о чём, но слушал, как они говорят и говорят, умолкая только на рассвете. Странно, но мне становилось легче. Когда они останавливались, я ложился в кровать и засыпал.
Больше я не слушал через решетку в полу до тех самых пор, когда несколько месяцев назад звуки не стали очень громкими. Я заехал в свою комнату и до меня отчетливо донеслись голоса. Первое, что ощутил — раздражение. Я так привык жить в своем замкнутом, ограниченном пространстве, я так свыкся со своим маленьким Мирком, что меня бесит, если что-то беспардонно врывается в него. То, что происходит в доме вокруг интересно мне и питает меня, любой новый, еще незнакомый звук вызывает во мне предвкушение чего-то настоящего, ещё неизведанного. Единственное, что нервировало меня, звуча снаружи, — это петарды, слишком уж грохотавшие в тот Новый год. Но любые звучания, даже неприятные, должны приходить извне, а не скандированным эхом разливаться у меня в доме. Я был страшно раздражён. Я подъехал к вентиляции и спустился на пол. Хотел понять, что случилось, нельзя ли исправить. И с удивлением обнаружил, что отчетливо слышу каждое слово. Даже не нужно было прикладывать ухо к решетке, Николай и его жилец ругались из-за денег и кричали отчаянно громко.
К горлу подкатила волна отвращения.
В тот же вечер жилец съехал, больше звуков не было. Несколько дней я думал о том, как закрыть решетку. Приготовил кусок толстого поролона, что бы положить точно на отверстие, и фанерку — поверх поролона прикрутить к полу. Руки у меня очень сильные, я умею обращаться с инструментами, это не было для меня сложной работой. Только я откладывал, я всегда откладываю, когда предстоит сделать что-то новое, внести малейшее изменение, мне очень трудно даются любые перемены.
Когда, наконец, собрался — выбрал будний день перед обедом — сонливое, пустое время, когда мало звуков и событий. Все было готово для работы, проезжая мимо окна второй комнаты, я скорее по привычке взглянул на него.
Николай вёл новых жильцов. Он сдавал на короткое время, квартиру после стариков так и не привел в порядок. Но рядом был Московский вокзал, поэтому он регулярно находил постояльцев на недолгий срок.
Я смотрел на них. Двое мужчин с небритыми, грубыми, но ещё не испитыми лицами. Командировочные или гастарбайтеры, у каждого было по небольшой сумке, а не огромные баулы, как у челноков.
Я задержался у окна, потом рассеянно слушал их далёкие шаги на лестнице.
Люди, постоянно сменявшиеся в квартире Николая, часто приносили ощущение новизны. За краткие мгновения я должен был изучить и научиться распознавать их шаги, громкие звуки, которые они производили в квартире, их привычки уходить и приходить в какое-то время.
Но всё, что я знал о людях, хоть какое-то время населявших дом, было немного напоказ. Они делали это снаружи, понимая, что их видят и слышат, а иногда специально рассчитывая на это. О той жизни, что скрыта внутри квартир, я знал мало. Больше, чем мог бы себе представить человек, имеющий нормальные ноги, или имеющий, несмотря на уродство, занятие или цель. Шум воды в трубах, передвигаемая мебель, громкий плач или ругань, кое-что могут рассказать тому, кто развил в себе привычку наблюдать постоянно, умеет сопоставлять и анализировать факты и обладает безграничным запасом времени. Но подлинная, полноценная жизнь других была, безусловно, спрятана от меня за стенами.
Я знал, что поступаю недостойно. Видеть и слышать то, что открыто, ещё не столь предосудительно. Хотя многих бы покоробило, узнай они, как много мне известно об их повседневных привычках и отношениях с родными и соседями.
Но подслушивать то, что люди считают недоступным чужим ушам, — это за гранью, я знал, что хочу поступить непорядочно, и такой поступок не спишешь на неполадки вентиляционных труб.
Но я провел у решетки в полу весь остаток дня и половину ночи.
Это было омерзительно. Свой приезд в Питер они отмечали пьянкой с наемными женщинами. Я слушал всё до конца. Как долго торговались со шлюхами. Как все вместе балагурили и пели. Соприкосновения тел, урчание, рычание и сквернословие того, что остался с двумя, благо я мог слышать только такую же, как наша с мамой комнату и хуже кухню, вторая комната, ванна и коридор при закрытых дверях оставались полностью немыми для меня.
Я не спал остаток той ночи. Я был отвратителен сам себе. Больше никогда, повторял я, никогда. Никогда! Привыкшему чувствовать себя калекой, уродом физически, ещё нестерпимей знание, что и душевно он урод.
Я положил поролон на решетку, придавил тяжелой стопкой книг. Говорил себе, что прикручу, когда съедут, чтобы не привлечь внимание шумом, вдруг внизу могли так же хорошо слышать меня.
Но я не закрыл вентиляцию сразу, как они съехали. И сколько бы я не обманывал себя ленью, боязнью перемен, нельзя было притворяться перед собой до нелепости — я ждал новых жильцов, как не горько об этом писать. Ждал, чтобы подслушивать.
Это было омерзительно. Я готов был снова пройти через это ощущение и снова чувствовать ненависть к самому себе. Мне хотелось подслушивать. Это было единственное, чего мне по-настоящему хотелось.
Не знаю, прочтёт ли кто-то эти записи, а если прочтёт, поймет ли меня, особенно, если он будет человеком, для которого легко и естественно с детства ходить на своих ногах.
Мне было за сорок, и жизнь моя всё сужалась и сужалась.
Когда я был маленьким, в ней были постоянно врачи, больницы санатории. Лечебная гимнастика. Я научился чуть-чуть пошевеливать пальцами на своих неподвижных ногах. Сделал свои руки сильными, освоил сотни вещей для других незаметных, а для калеки мучительных и трудных.
Ко мне на дом приходили учителя, я учился в санаториях или больницах. Меня вывозили гулять каждый день. Трижды в неделю мама буксировала меня в шахматную школу за несколько кварталов от дома, в любой ветер или мороз, но она могла продрогнуть, а мои неподвижные ноги всегда были надёжно укрыты. К нам приходили две мамины подруги и Мария, мы ездили на такси к Марии, иногда даже в театр, зоопарк или цирк. Хотя маминой зарплаты, моей пенсии и тех алиментов, что платил по суду отец, бросивший нас, узнав, что я буду всю жизнь калекой, катастрофически не хватало.
Но мама умудрялась зазывать и угощать мальчишек из двора, мальчишек из шахматной школы, чтобы я мог общаться с ними. У меня были какие-то надежды и планы. Я учился в заочном техникуме, затем в заочном институте. Я работал на дому на специальном предприятии для инвалидов. Я каждый день ездил на своей каталке по улице.
Но затем. Я делался всё тяжелее, маме всё труднее было спускать и поднимать мою каталку по лестнице. Прежние соседи, которые помогали ей, бывшие мальчишки, которые с детства привыкли ко мне, жалели меня и считали немного своим, куда-то разъехались.
Она нашла вариант обмена. В новом доме, у последней станции метро. Там были лифты, обычный и грузовой, моя каталка вмешалась даже в обычный. Там тоже были две комнаты, правда поменьше наших, и кухня была меньше, но зато никакой доплаты, хотя там был новый кафель и краны не текли. Но, когда она привезла меня туда, меня вдруг стали давить эти низкие потолки, эти комнаты-клетушки, со мной что-то сделалось, я испугался потерять свой дом, в котором вырос. Я сказал ей, что ни за что, никуда не перееду. Мама уговаривала, плакала, бранила. Говорила мне такие слова, которых не произносила ни до, ни после. Я высосал из неё всю кровь, загубил её жизнь, загоняю её в могилу. Говорила, что не простит мне этого, даже когда будет умирать. Говорила, подумай, как ты будешь жить, когда не станет меня, не станет Марии. Валентин маленьким всегда боялся меня, бывал со мной только по принуждению, всегда старался скрыть от друзей, что его двоюродный брат — калека. Повзрослев, все равно стремился проводить со мной как можно меньше времени.
Но я не поддался ни на какие слова. Страх перед низкими потолками и тесными стенами, страх потерять место, в котором вырос, оказался сильнее. Я сам обрёк себя на своё нынешнее заточение.
Мой отказ переехать как-то подкосил маму, она стала утрачивать силы. Любые препятствия, встававшие перед нами, она встречала с необычайной стойкостью, ничто не могло заставить её унывать, она всегда подбадривала меня и убеждала, что нельзя опускать голову даже, если ноги твои неподвижны и уже нет надежды, что они смогут двигаться. То, что я сам рыл себе яму, сломало её. Я знаю, сколько горя ей принёс. Я уже много лет судил себя после её смерти.
Потом и это стало остывать.
Последние два года её жизни я перестал бывать на улице каждый день. Перестал почти каждый день играть в шахматы.
С окончанием советского времени предприятие для инвалидов медленно загнулось. Ещё некоторое время платили какие-то гроши, хотя работы уже не было, следом перестали давать и деньги.
При маме ещё иногда вместе с Марией приезжал Валентин и неохотно вывозил меня. Несколько раз в месяц мне помогал подняться Кеша. Когда он не был в психушке, если ещё не начиналось очередное обострение, при котором он сам переставал выходить из дома.
Мы стали жить ещё беднее.
Затем не стало мамы. Её забрали в больницу, и больше я её не увидел, на похороны я не попал. Мария болела, Валентин и его жена приехали ко мне сразу после похорон и стали настойчиво говорить об интернате. Она была беременна и требовала, чтобы я оформлялся, ещё твёрже и категоричнее, чем он.
Что я вынес, когда остался один, не хочу писать. Я выжил только благодаря Антонине Федоровне. Первые дни после смерти мамы я не готовил и не мыл посуду, хотя мама научила меня всё делать, добилась того, чтобы я всё делал сам. Антонина Федоровна ходила в собес, договорилась, что бы социальный работник приходил два раза в неделю. Неблагодарный, я думал о том, почему она жива, а мама нет, ведь она была гораздо старше. Может быть я не преступник, не самый плохой человек, но я пишу здесь, к несчастью, правду, я так относился к тем, кто любил меня.
Меня несколько раз навестила Мария, потом она стала болеть всё чаще. Ещё иногда заходили товарищи по шахматной школе, парень одного со мной года, ставший гроссмейстером, передал через знакомых очень приличные деньги, мне доставили импортную стиральную машинку и отличный телевизор с видаком.
Кеша несколько раз спускал и поднимал меня, я ездил в сквер, где собирались любители, и пару раз в нашу шахматную школу. Мне даже предложили быть детским тренером, наверно, чтобы поддержать, но я не мог ни спустить, ни поднять своё кресло, и, когда один полз наверх, сильно пачкался, выглядело всё это некрасиво. На Кешу три раза в неделю нельзя было рассчитывать.
Последний раз, когда я был на улице, мы с Кешей пошли на сеанс одновременной игры с тем парнем, который стал гроссмейстером, но не забывал детскую школу, где начинал. Я поблагодарил его за те деньги. Мы сыграли вничью. Может быть, он сделал это специально. Кешу он разгромил, когда Кеше было десять, он обыгрывал будущее светило, шутя, тренера почти не сажали их за одну доску. Я ещё хотел попросить денег на компьютер, чтобы играть в шахматы с компьютером, не выходя из дома. Хотел, но не решился. Мне всегда было трудно просить, за меня всегда просила мама, потом иногда Антонина Федоровна. Те деньги наверно попросил кто-то из одногодков. А, может, он и сам поинтересовался, как там этот,… у которого ноги не ходят.
На обратном пути у Кеши внезапно началось обострение, он начал говорить со своими голосами и закрываться от лучей, которые, ему казалось, проникали в мозг. Он бросил меня на улице. Я мёрз и ждал его в своём дворике. Мимо проходили люди, они не спрашивали, почему я торчу во дворе. Когда холод стал невыносимым даже в подъезде, я пополз до пятого этажа, до квартиры Антонины Федоровны. Пару человек молча спустились по лестнице мимо. Возможно конечно, они принимали меня за алкоголика, не заметить, как я ползу, было нереально.
Держа за руку Антонину Федоровну, я съехал по перилам на третий, она быстро переодела меня, бегала к кому-то, и из подъезда принесли моё кресло. Больше я никогда не покидал стен своего дома.
После этого случая я тяжело и долго болел, и врач, что приходила на дом, постоянно талдычила мне про больницу. Но я страшно боюсь больницы, я думаю, мне не удастся оттуда вернуться домой, меня отправят только в интернат. В больнице умерла моя мать. В больнице умерла Мария, хотя Валентин говорил, что увезёт её в Германию и не допустит, чтобы она умерла, не дожив до шестидесяти, как моя мама. Но визу оформляли слишком долго. И ей так не исполнилось шестьдесят. Хотя я сомневаюсь, что немцы уже лечат рак.
Уезжая, Валентин оставил мне компьютер. Хотя до последнего уговаривал меня оформиться. Перед самым отъездом обмолвился, что мне нужен Интернет, я еще плохо представлял, что это такое и даже не знал, что можно играть в шахматы с реальным живым противником, находящимся хоть на другом конце света. Но Валентин свой дорогой навороченный модем продал, а купить мне попроще — он собирался, но ему не хватило времени.
Я выучил всё, что мог компьютер в той шахматной программе, что Валентин успел установить, она была ещё очень примитивной. С Кешей давно скучно играть, хотя, когда ему было десять, он считался одним из самых перспективных. То ли он быстрее деградирует, как шахматист, чем я, то ли дело в его болезни, он в большей степени шаблонен, чем компьютер, я знаю все его ходы наперед. Я иногда поддаюсь ему, что бы не было обидно всегда проигрывать, он даже не замечает.
Кеша со мной не из жалости, я нужен ему не меньше, чем он мне, это греет. Но больше, чем за тридцать лет, я научился чувствовать заранее всё, что он хочет сказать. И постоянно наблюдать, как человек, которого знаешь больше тридцати лет, умом, одарённостью и особой чувствительностью которого в детстве восхищался, становится ко всему безразличным, каким-то механическим, постоянно однотипно повторяет давно покрывшиеся паутиной рассуждения, очень тяжело. Скорей всего ещё и из-за того, что я понимаю, нечто подобное, пусть и в меньшей степени, происходит со мной.
Я прочёл все свои книги, многие по нескольку раз. Самые любимые я знаю наизусть. Кеша редко может принести из библиотеки или из видеопроката то, что нужно. Я больше не доверяю ему денег, чтобы покупать книги или кассеты. Он их забывает, теряет, покупает совсем не то. Хотя с тех пор, как Валентин стал на ноги в Германии, я мог позволить себе хоть каждую неделю что-то новое.
Настя совсем не понимает, какие книги и кассеты мне нужны, где такие берут. Я терпеть не могу того, что читает и смотрит она. При этом я её обожаю, или уж точно обожал совсем недавно. Пусть она не воспитанная, грубая, где ей было взять воспитание или манеры, она родилась в деревне в ста пятидесяти километрах от Твери, точнее в ту пору Калинина. Но в ней нет ни жалости, ни отвращения, она всё принимает, как есть, она разговаривает со мной, будто я такой же, как она, и это малозначащий нюанс, что у меня всю жизнь не ходят ноги. Хотя сама никогда не произнесет такого слова — нюанс. Я с наслаждением слушаю, или, во всяком случае, с наслаждением слушал до того, как появились Они, как она рассказывает о своей жизни. О муже, с которым иногда дерётся. О старичках и инвалидах, которых навещает так же как меня. О своей часто болеющей младшей девочке, из-за которой держится за эту работу. Я так извёлся, когда она хотела уйти торговать, ее односельчанин открыл киоск где-то недалеко от Чёрной речки. Я был счастлив, когда она передумала. Я боюсь, если вместо неё будет кто-то другой. Она покупает мне всё, что нужно, только книги, кассеты, компьютер и Интернет для неё закрытая тема. Хотя может с последним и сдвинется с места, она говорила, что у одноклассниц её девчонок у всех есть, и покупать через сеть и искать дорогу, ей сказали, очень удобно. Если она в этом разберётся, она поможет и мне, мне очень трудно что-то узнавать по телефону, я не могу продолжать, если мне ответили грубо. А когда ещё не понимаешь, что точно нужно, что такое провайдер, «выделенная линия» или «джи-пи-эр-эс», такой звонок обречён на провал. А нужно всего-то договориться, чтобы тебе провели и потом с помощью Насти регулярно платить деньги, не такие уж и большие.
Всё остальное Настя может для меня. Она думает о моих удобствах. Постоянно подсказывает, учит вещам, которых я раньше не знал. Когда она только появилась, она даже нашла женщину, чтобы приходила ко мне. Ну, Вы понимаете!
Нет, об этом здесь не нужно писать. Эта женщина была алчной и грубой, я сам не захотел, чтобы она снова приходила ко мне.
Я хотел рассказать о другом, о том, что Настя — светлое пятно. Была самым светлым пятном, пока не появились Они. Но она приходит всего два раза в неделю и не задерживается надолго. А теперь ещё и обижена на меня. Не она ко мне, а я к ней был невнимателен.
Опять начал писать совсем не то, я хотел объяснить — моя жизнь съёживалась, становилась все более куцей. Когда я был моложе, когда была жива мама, у меня были стремления и надежды. Когда её не стало, и прежде, когда мне не давалось что-то, когда отчетливо и ясно понимал — неподвижные ноги — это навсегда, у меня были отчаянье и боль. Моё существование было ненавистно мне, но я кристально ясно понимал, чего мне хотелось, больно было от того, что мечты и стремления были недостижимы или очень далеки и сомнительны.
Но потом пришла пустота.
Я больше не хотел умереть, но узнай я, что умру завтра легко и без мучений, это совсем не обеспокоило бы меня. Неприятны мне были лишь любые новые потуги, стремления, любое беспокойство, изменения, любая даже незначительная боль. Я делал то, что приучила меня делать мама, что я сам привык делать, оставшись один. Я смотрел телевизор и слушал радио, избегая только тех передач, которые вызывали слишком большое раздражение, хотя таких было много и становилось всё больше. Я заглушал звук или переключался на рекламе, хотя часто то, что перемежала реклама, было мне не более интересно. Я иногда что-то читал, смотрел какой-нибудь фильм по видео, чаще всего не впервые. Раз в месяц я штудировал шахматный журнал, изучив его до корки, пробовал что-то новое в партии с компьютером. Каждое из таких действий крайне редко приносило мне какое-нибудь удовольствие. Но быть наедине с пустотой было гораздо тяжелее.
Я ничего не хотел.
Валентин по телефону предлагал мне какой-то частный пансионат в Чехии, с очень хорошими условиями, с русскоговорящим персоналом. Я не хотел уходить из своего дома, он был мне надежной и привычной тюрьмой. И я не доверял Валентину.
Я больше ничего не ждал. Ни на что не наделся. Ничем не мучился.
Я деградировал. Отчетливо знал это. Мне было это безразлично.
Привычка наблюдать из окна и слушать все звуки в доме одна единственная приносила какую-то новизну, какое-то ожидание. Какую-то, как это ни смешно, надежду. Что произойдёт что-то непредвиденное, новое. Что хотя бы что-то вызовет мой интерес.
Эта привычка была моей единственной страстишкой. Чем-то, что хоть как-то волновало меня.
Возможность вторгнуться, проникнуть незамеченным вглубь прежде скрытой жизни других неожиданно вызвала у меня настоящее желание. Я хотел подслушивать! Больше не хотел ничего! Такое желание, наверно, испытывают наркоманы и пьяницы.
Мне было безразлично, что это недостойно и подло. Меня не останавливало то, что, слушая первых двоих, я испытал гадливое омерзение. Что люди, которых я подслушивал, могли быть примитивны и грубы. Мне хотелось слушать и узнавать, как они живут. Смотрел же я телепередачи, которые были мне несимпатичны. Подслушивать я готов был и то, что вызывало отвращение.
Я стал слушать постояльцев Николая. Перемещался почти бесшумно, пока внизу кто-то снимал, но раз за разом убеждался, меня внизу почему-то не слышат. Квартира подо мной была почти точной копией нашей, в детстве я несколько раз бывал в гостях у старичков, Николай, как я понимаю, почти не менял обстановки. Слушая, я прекрасно ориентировался, что происходит.
Понемногу зимние командировочные стали наскучивать мне. Ничего интересного я так и не услышал, скорее всё прежде скрытое, что открывалось мне, вызывало разочарование.
Но, когда весь холодный и ветреный март, Николай никого не мог найти, я с удивлением обнаружил, что жду и чувствую тоску. Неисполненное запретное желание. Несмотря ни на что мне нужны были новые люди и их скрытые от других разговоры.
Я прекрасно помню тот день, тридцать первое число. Такой же холодный и ветреный, как остальные. Снег практически растаял, и дворик овевался пылью.
Я задремал за занавеской и пропустил момент, когда Они вошли во двор. Их шаги были новыми, и меня словно кто-то дёрнул за руку — скорее смотри!
Я посмотрел. И ощутил, как у меня колотится сердце, и становиться сухо во рту.
Они были очень… странными. Другими. Нездешними. Это чувствовал даже Николай.
Они замерли посреди двора. Он обнял Её за плечи, и Они разглядывали дворик. Такими взглядами, рассеянными, невнимательными! Не верилось, что Они, вообще, что-то видят, а не думают в этот момент о чём-то далёком. Я мог поклясться, что их взоры отталкивались от всего, что было вокруг, словно невидимая пелена окружала их, закрывала от них мир, или наоборот преображала его, или защищала Их от мира, и Они, глядя вокруг, смотрели только внутрь себя.
Какой старый красивый дворик. Сказала Она. Это про нашу помойку?!!!
— «Н-да», ¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬– промолвил в ответ Николай. Он всегда стремился пройти процедуру показа, как можно скорее, а с Этими, видно, просто не знал, что делать.
Но Они, обнявшись, тронулись к подъезду. Вскоре скрылись из моего поля зрения. Я быстро подкатился к приоткрытой форточке, рассчитывая услышать, как кто-то из Них приоткроет дверь, уверяю Вас, я много могу сказать о характере человека и его настроении по тому, как он открывает двери.
Но подъезд распахнул Николай, его движения не несли для меня ничего нового.
Я быстро покатился ко входу в свою квартиру, бесшумно обнажил в нём маленькую щель. Весь напрягся, слушая.
Николай мешал мне. Он так торопил их своими шагами.
Её поступь была более твёрдой и упругой, но в ней чувствовалось напряжение. Он ходил медленно, мягко, почти неслышно, часто без причин замедлялся и останавливался, я чувствовал, как при этом расслаблялись все его мышцы, и Он глубоко вдыхал.
Николай был уже на этаже, Они всё ещё поднимались. Они разглядывают подъезд! — догадался я.
Николай завозился с ключами ещё более нервно, чем обычно. Хотя он всегда суетился в таких случаях, пытаясь прикрыть это бессмысленной болтовней.
Какая у Вас старинная, ещё кованая решетка для перил, сказала Она. Это было верно, в новых домах таких не было, я помнил с детства, когда мама куда-то возила меня. Но неужели Она не видит, что решетка грязная, проржавленная, с неё всюду отколупывается старая краска, а красили её последний раз, когда мне было четырнадцать или пятнадцать.
¬¬– «Н-да», — ответил Николай. И загудел привычное, опять не справлялся с замком. Его было трудно открыть, трудно закрыть, но сложнее всего — вытащить ключ.
Они слушали молча. Ко мне вдруг пришла полная уверенность, я никак не мог ни увидеть, ни услышать, но как бы понял, проникся этим, буквально ощутил физически: Они почти не слушают, а, обнявшись, смотрят в огромное окно над лестницей, с обшарпанной рамой, немытое и тусклое, но Они видят, как свет играет в переливах запылённых стёкол, и Она показывает Ему рисунок, созданный светом на стеклах, которого никто кроме Них не видит, не замечает! И то, что не видно, не открыто никому другому, ясно и прозрачно для Них Двоих одновременно, достаточно Её легкого жеста, чтобы Он ощутил то, что Она, и Им не нужно никаких слов!
Я почувствовал холод в груди и животе. Привычка наблюдать и примечать мелочи нередко приводила меня к тому, что я угадывал движение, настроение, привычные обороты речи, которые не могли быть доступны мне. Угадывал, мысленно достраивая полную картину из деталей, которые мне удалось ухватить, напрягая до предела все органы чувств. Угадывал безошибочно, у меня была непоколебимая уверенность, если я угадал. Если сомневался, значит, догадка не была определённой, значит, что-то упустил, или с трудом добытых мной звуков, жестов, движений не хватало, чтобы воссоздать недостающее. Но если был уверен — ошибки быть не могло, и я не раз убеждался в точности таких догадок.
Но сейчас было совсем другое!
Я будто проник в то, что не мог угадать! Я ещё не изучил досконально Их слова, манеры, привычки, я ещё ничтожно мало знал о Них, чтобы предвосхищать их порывы. Но уже — не догадался — был с Ними, был с Ними одним целым, прожил с Ними вместе то, чём было для них это мгновение, чувствовал то же, что Они.
Холод в животе и груди — это страх. Вдруг разум покидает меня, вдруг мания подглядывать и подслушивать начинает сводить меня с ума. Но одновременно по спине моей пошла вверх горячая волна, я ощутил Желание! Страсть! Наваждение!!! Я хотел не только тайком наблюдать, я хотел проживать с Ними каждый миг, быть с Ними одним целым, как это было только что.
Впрочем, времени анализировать и препарировать себя у меня не было, Николай впустил Их. Я бесшумно закрыл свою дверь и рывками закрутил колеса к вентиляционной решетке.
Моё мягкое приземление показалось мне грохотом, чудилось, что удары сердца разнесут в щепки старые штакетины паркета. Как я боялся, что Они меня услышат! Или именно тогда пришло желание, чтобы Они услышали меня, узнали обо мне?
Я не мог себе позволить ничего упустить и в бешенной горячке прильнул к решетке, чтобы впитать малейший звук, доносившийся снизу.
Они восхищались высокими потолками, большими окнами и широкими подоконниками. Несколькими предметами старой мебели, которые остались от старичков. Николай говорил только: «Н-да», обычно его квартирой никто не восхищался. Обычно спрашивали, как же то, где же это. А Их интересовало только всё ли в порядке с водой, работает ли холодильник.
Николай назвал сумму вдвое выше, чем обычно, у меня перехватило дыхание от возмущения.
Это слишком дорого, сказала Она. И Он добавил — так нам не прожить три недели. Явно Они были расстроены. Неужели Они всё принимали за чистую монету? Как мог этот пропойца поступать так бессовестно с такими людьми!
Но тут Она предложила меньше, чем всегда брал Николай, и я испугался — вдруг они не сторгуются. Николай заупрямился, и всё-таки пришли к тому же, что ему платили в феврале.
И — Она абсолютно ошарашила меня! Сказала, что Они готовы платить за сегодня и дальше хоть за каждый, но только за прожитый день. Я весь похолодел. Николай никогда не согласится. Для Них — я сразу это понял — условие было принципиальным. Скоро Они уйдут, провожаемые бранью Николая. Если бы я мог предложить Николаю деньги, я бы сделал это. Всё было потеряно. Я давно не испытывал такого ужаса и боли.
Но, поразив меня до глубины души и возвращая мне жизнь, Николай согласился удивительно быстро. Он возьмёт плату за сегодня, через неделю придёт за тем, что ему будет причитаться ещё за шесть дней. То ли отсутствие жильцов в марте и необходимость держаться за тех, что есть, то ли Их странность, которая раздражала и нервировала его, заставили его уступить. Но Николай тоже понял, что сразу было предельно ясно для меня, — Они не обманут его.
Прихватив сегодняшную мзду, Николай совершил свой лучший поступок за этот день, а, может, за свою жизнь — он тут же убрался.
Я сперва ничего не услышал. Потом с трудом уловил, как, едва всхлипнув, разомкнулись их губы — сам поцелуй был бесшумен.
Считает нас круглыми идиотами. Сказала Она. Наверно, никому больше не заикнулся бы о такой оплате.
Для него и таких, как он, так и есть — мы идиоты. Спокойно ответил Он. Разве ты не знаешь?
Здесь такая пыль. Снова говорила Она. Так затхло.
Только не надо здесь всё убирать. Его тон был умиротворяющим и рассудительным.
Я не могу выносить пыль. Чувствовалось, как Она напряглась.
Он успокаивал Её, и мне становилось легче. Они сошлись на том, что будут использовать только эту комнату, а во вторую снесут всё ненужное. Я ликовал.
Только не трать слишком много времени на уборку, мы здесь не за этим. Он убеждал.
Я хочу сегодня увидеть море. Она была абсолютно в этом уверена.
Меня это покоробило. Вероятно, Они не будут проводить в этой комнате много времени.
Но Они приводили комнату в порядок и убирали очень долго. В какой-то момент Её это начало бесить.
И снова я не мог это видеть, я не мог это знать — я ощутил, проник внутрь, осязал — Он обнял Её за плечи, и, слегка наклонив голову, приложил свой лоб к Её лбу. Я почувствовал, как обруч, стянувший Её лоб, расплавляется, и Она обмякает в Его руках. Он, уже скрестив руки за Её талией, целовал Её закрытые глаза, я ведал, как вспыхивает под Его поцелуями Её кожа. Я не мог это услышать! Я не мог это угадать! Я похолодел всем телом, мне стало страшно! Безумие! Я проживал то же, что и они, в этом не было никаких сомнений.
Я не испытывал такой чёрной тоски с тех самых пор, как мама умерла. Казалось, что жизнь моя оборвалась, когда Они покинули дворик, и я уже не мог Их видеть.
Я ждал.
Наступил вечер. Пришла ночь. Меня трясло. Нелепо, но ездил взад-вперед рядом с телефоном, хотел звонить куда-то, что Они пропали, заблудились, Их надо разыскивать.
Их шаги зазвучали, когда я потерял надежду. По шагам я догадался — Они смертельно устали. Они сомневались, тот ли дом, тот ли подъезд. Ещё секунда и я разбил бы окно и кричал бы — сюда, сюда конечно! — так невыносима была мысль, что Они могут обознаться и повернуть с порога вспять, назад в холодную, растревоженную ветром ночь.
Они поднимались очень медленно.
Я устала, у меня болят ноги. Её голос ослабел, поступь потеряла упругость.
Он застопорился на замке.
Что открыть невозможно? Она вновь была раздражена.
Он с облегчением вздохнул, когда замок поддался, но я-то знал, что ключ будет вытащить сложнее.
Долго ещё? У Неё не было больше терпения.
Ты можешь пройти внутрь. Кажется, и Он утрачивал своё спокойствие.
Она прошла, Они разделились, оставив меня со сложным выбором: слушать лестницу или вентиляционную решетку.
К счастью, прежде чем я пришёл к какому-то решению, Он высвободил ключ.
Бесшумно скользя на колесах к своему главному посту, я с неудовольствием подумал, что, настолько устав, Они просто уснут, и мне этой ночью мало что удастся услышать.
Казалось, всё к этому шло. Пока Она возилась на кухне, Он стелил, сильно встряхивая простыни, словно для того, чтобы не оставить у меня сомнений в том, что происходит.
Но затем… Они говорили.
Говорили на кухне и пили вино, что привезли собой из Подмосковья. Говорили, лёжа в постели. Говорили, пока сон не сомкнул их губы.
В моём доме звучала музыка, гремели валторны и выводили рулады свирели, переливались колокола, пели птицы, шелестела трава, мягко веяли свежие листья на ветру. Жизнь моя исчезла и перестала существовать, да она и не была мне больше нужна.
Я вспомнил о том, что я обезноженный инвалид, припавший ухом к полу для того, чтобы подслушивать чужие разговоры, только когда Их речь давно сменилась тихим дыханием, Её — напряжённым и порывистым, и Его — глубоким, спокойным и усталым. Я ощутил, как затекло моё тело, и ноют мышцы. Какое это было разочарование, вспомнить о том, кто ты есть.
И Он, и Она давно не были в Петербурге, ещё с советских времён. Они никогда не бывали в Петербурге Вдвоём. И Он, и Она безумно любили море. Море было для них каким-то источником сил, какой-то тайной. Не знаю, сможет ли кто-то это понять, как понял я, море было их надеждой.
Они пошли пешком от самого дома. Я думаю, даже людям, имеющим нормальные ноги, показалось бы странным, как много Они ходили. Он подзабыл Петербург со своих прошлых приездов, к тому же Он бывал в нём ребенком, подростком, студентом. Поэтому использовал карту, правда, теперь устаревшую, в ней не было многих возвращенных названий улиц.
Она была в Петербурге уже более зрелой. Но совершенно не ориентировалась в пространстве и полностью полагалась на Него.
Они шли по Невскому. Много и часто останавливались, уходили в сторону.
Петербург казался им чудом. Они шли вдоль его домов, по его мостам, над его речками и каналами. Смотрели, как величавые строения отражаются в воде, там, где вода уже освободилась ото льда. Видели, как плывут вдаль мостовые Невского, прогибаясь вверх дугами мостов. Они говорили о Клодте и его страстной любви к лошадям, когда шли через Аничков мост, Он читал Ей стихи про Адмиралтейства шпиль, в тот момент, когда шпиль показался перед ними. Они долго любовались Невой.
Когда двигались уже по Васильевскому острову, начало темнеть, Она стала чувствовать усталость. Ругала Его за то, что пошли пешком. Дорогу им пересекали бесконечные прямые и косые стрелки, Они поняли, что Её силы иссякают. Он вёл Её, обняв, и утешал. Она начала плакать из-за того, что не увидит сегодня море.
Их взорам только открылись маяк и порт, но ничего не оставалось, как повернуть, Она не могла больше идти, и спустилась темнота.
Обратно Они добирались на транспорте. Недалеко от Московского вокзала ели в какой-то забегаловке, работающей допоздна. Они восхищались пирожками с морковью. Они часто восхищались чем-то простым. Тем, что было другим безразлично. Тем, что другие не видели.
Они с большим трудом нашли мой дом. Она была страшно усталой. Но Они говорили о сегодняшнем дне. И Её усталость прошла. Они были счастливы. Может, это будет непонятно или даже смешно, но Они были счастливо оттого, что долго шли по Петербургу, когда Петербург охватил вечер, и окутала ночь. Они были счастливы и потому, что могли быть собой, и Им ничего не мешало. Это я понял позднее. Но в ту ночь я был счастлив вместе с Ними. Я бывал так счастлив только в детстве, когда мама клала меня в постель и утешала, обещала, что врачи обязательно помогут мне. И я засыпал с верой в то, что буду ходить на своих ногах.
В те три недели жизнь моя изменилась. Они просыпались поздно, долго пили кофе и разговаривали, потом, суетясь, уходили, возвращались за полночь, пили вино и долго говорили в постели. Я спал только, когда Их не было в доме. Я больше так не страдал, когда Они уходили. Знал, что Они вернутся, и я буду слушать Их разговоры. Я отдыхал или занимался домашней работой, чтобы не отвлекаться на это потом. Если Они были внизу, я проводил время только у решетки, стерег даже Их сон. Настя зашла пару раз утром, когда Они ещё не ушли, и удивлялась, почему я изо всех сил стремлюсь выпроводить её. Настя обиделась. Кеша, к счастью, был в больнице, Антонине Федоровне тоже нездоровилось.
Клянусь, я никогда не слушал, как Они любили друг друга. Я быстро научился распознавать, как это начиналось, чаще всего это случалось утром, когда Они просыпались. Они переходили на шепот, я не мог разобрать слов, слова прерывались долгими поцелуями, я сразу быстро забирался в кресло и тихо выкатывался в другую комнату. Ждал и как-то понимал, когда уже можно возвратиться.
Не знаю, как объяснить, я хотел слушать всё, даже Их дыхание, когда Они спали, но не мог слушать звуков Их любви с самого начала, просто не мог себе этого позволить. Они Вдвоём с того самого мига, как я увидел Их, были так важны, так дороги для меня, что подслушивать Их сладкие минуты было бы предательством. При том то, что я слушал всё остальное, не было для меня предательством или подлостью. Может, это покажется несусветной глупостью, но я чувствовал именно так.
На второй день Они не пошли к морю, пошли в Эрмитаж. Всю ночь затем говорили об Эрмитаже. Особенно много о Брейгеле Старшем или Мужицком, об одной его большой картине, на которой десятки маленьких сюжетных картинок сливались в одну как линии и пятна цвета, и множество маленьких человечков, продающих, жующих, играющих на инструментах, скучающих, стирающих, дремлющих, спорящих и дерущихся, вместе с домами, деревьями и огромными бочками превращалось в кусочки большой ткани, огромное полотно, сплетенное жизнью и освещенное вечным Солнцем.
Я узнавал, что Они заговорили о Старшем Брейгеле в свою первую встречу, и слова о нём, были как пароль, который позволил Им сразу открыть и узнать друг друга, проникнуть в Мир другого, тот Мир, который каждый из Них старательно защищал от посторонних. А посторонними для Них были практически все вокруг. И пароль этот сразу открывал и новый Мир, Мир для Них Двоих, где каждый из Них становился не одинок.
Ещё Они говорили о Рембранте, больше рассказывала Она. Я узнавал о жене Рембранта, Саскии, о светлом периоде его жизни, связанном с ней, о его жизни после её смерти, полной трагических неудач, когда он всё больше погружался в болезни, нищету, одиночество, непонимание и презрение, но продолжал писать, верный своему стилю и избранному им пути.
Вот видишь, говорил Он. Я ещё не понимал тогда, о чём Он.
Она отвечала, для этого нужно быть очень сильным, может быть, нужно быть Рембрантом, если твой дар слабее, то у тебя и не может быть такой силы. А я, добавляла Она, с тех пор, как я с тобой, просто не могу переносить одиночество.
Я с тобой, говорил Он. Я не знаю никого, кто имел бы столько силы, твоя беда лишь в том, что ты не умеешь ей пользоваться, и, не находя выхода, эта сила разрушает тебя. Он, судя по звукам, обнимал Её и почти бесшумно целовал, Она начинала дышать мягче и ровнее, и вскоре никаких звучаний не оставалось, кроме Их затаенного дыхания спящих и тиканья старых часов.
Я совсем ещё не понимал о чём Они, но уже чувствовал какую-то тревогу, какую-то горечь, и в эти самые секунды я был безумно счастлив, тревога и горечь, пока даже непонятные мне, уже были тревогой и горечью всех нас, нас Троих.
Следующие дни были посвящены Эрмитажу. Нет, Они не забывали о море. Каждую ночь, каждый разгар дня, который был для них утром, Они говорили о море. О том, чтобы увидеть его вновь. Но Эрмитаж захватил Их, пленил, Они не могли от него оторваться. И звучали имена, для меня прежде неизвестные — Сурбаран, Гварди, затем Марке, Морис Вламинк, Сезанн, которого Он ценил особенно высоко, что, как я понял, был современником Гогена и Ван-Гога, но надолго их пережил и в отличие от них дождался того момента, когда его картины были признаны великими и стали продаваться бешено дорого. Все они, ещё и Пикассо, ударение в чьей фамилии Они ставили только на второй слог, Модильяни, были для Них кумирами, были для Них живыми, были для них открытыми и простыми. Они сетовали, что некая коллекция Щукина и Морозова была разделена между Эрмитажем и каким-то НИИ имени Пушкина, что, если я правильно понял, находился в Москве. Да, я узнал много нового для себя.
Мне захотелось увидеть эти картины.
Честно говоря, я не понимал и даже скорее не любил их. В книгах для меня всегда был важен только текст, я часто просто не замечал иллюстраций, иногда с удивлением обнаруживал их посреди повествований, которые знал почти наизусть. От мамы осталось несколько альбомов, с видами Ленинграда, а также монастырями и иконами Новгорода и Пскова. В Пскове мама с Марией родились, мой дед погиб на фронте, и они не помнили его, а бабушка после войны перевезла их в Ленинград. Я почти никогда не смотрел этих альбомов.
Да, я был несколько раз в Эрмитаже, бывал и в Русском и в Кунсткамере. Всюду чувствовал себя крайне неуютно, особенно в Эрмитаже с его огромными залами и многочисленными лестницами. Все люди ходили или, стоя, разглядывали картины, все на своих ногах, я один был на инвалидном кресле, и все оборачивались на меня, в какой бы зал я не въезжал. Все, все, все поворачивались и смотрели на меня, а ведь они пришли туда не на меня смотреть. И эти лестницы, где одни пялились, как мама задом втаскивает меня по ступенькам, другие суетливо и неуклюже кидались помогать. В Эрмитаже был хотя бы туалет для инвалидов, с надписями на русском и английском. Моё путешествие с мамой в женский в подвале Кунсткамеры — одно их худших воспоминаний моей жизни.
Да, я помню только это. По правде, я только для мамы делал вид, что уставился и старательно изучаю эти картины и скульптуры. Мама считала, что человек, живущий в Ленинграде, обязан их знать, хотя сама она при этом никогда не говорила о картинах так, как Они. Возя моё кресло по Эрмитажу, мама беседовала с Марией или со своими подругами, будет ли премия, какой нудный начальник на работе, где что купить, как ее оскорбила медсестра, когда она пришла всего-навсего за одной бумажкой. Поэтому, я даже не особенно помнил эти картины, скорее полы, потолки и элементы декора в некоторых залах оставили больший след в моей памяти. Но, когда я увидел этих Пикассо и Матисса, я просто возмутился, они малевали как попало, грубо, так и я наверно бы мог, старые-то картины были ровные и гладкие, люди в них были похожи на людей, а столы и стулья были как столы и стулья, а не как гармошки и кляксы.
А для Них всё было прямо наоборот. Они разговаривали об этом так, что я не мог не верить Им, Они даже не знали, что Их кто-то слышит. Она была влюблена в этого Матисса, и Он по памяти цитировал Ей большой отрывок из «Тропика Рака», посвященный Матиссу, Они восхищались смелостью пожертвовать гармонией линий во имя биения пульса и тока крови.
Я не дочитал «Тропик», Кеша приносил мне всю трилогию из библиотеки. До этого кусочка про Матисса, я не дошел. Он писал очень здорово, Генри Миллер, приходиться признавать это, если ты что-то смыслишь в том, что такое текст. Но для меня не очень приятно, всё связанное с сексом. У меня это бывало с женщинами либо за деньги, либо с теми, кто хотел от меня только штампа в паспорте и ленинградской прописки, либо, еще хуже — с одной полоумной, которая коллекционировала разных калек, и я имел глупость стать её очередным трофеем. Поэтому, читать «Тропик Рака» было неприятно, и я не дотянул до конца.
Я хочу увидеть, неважно впервые или вновь, полотна, приносившие Им столько радости. Но в действительности я не знаю, смогу ли я их увидеть так, как видели Они.
Тут была одна странность, вначале я на неё не обратил внимания. Пока длились эти три недели, всё более часто стали приходить мгновения, когда я словно сливался с Ними, чувствовал то же, что Они, казалось, видел или как-то понимал, скорее, буквально осязал то, что происходит с Ними, то, что было беззвучно и невозможно было услышать. В те минуты, секунды моего абсолютного счастья я никогда не мог себе представить зрительно, чем же Они любовались, что представало перед Их взорами, или о чём они вспоминали, что именно было для них источником радости, тревоги, очарования и силы, которые я проживал вместе с ними. Даже, если Они говорили о том, что я видел и будто помнил, например, о куполе Исаакиевского собора или Сфинксе на берегу Невы.
Может быть потому, что мне вообще трудно представить себе что-то зрительно, кроме шахматной доски. Да и играя в шахматы в воображении, я никогда не воссоздаю для себя точно ни ширину клеток, ни форму фигур, наоборот, это полностью уходит из моего сознания, остаются только позиции и возможность шахмат двигаться определенным образом. Моё воображение не зрительно, в нём всегда абстрактные образы, лишённые формы, цвета, размытые и неопределённые.
Может быть, для меня настолько важно было проживать вместе с Ними эти мгновения, что я бессознательно отсекал всё, что могло помешать, ведь часто не понимал того, что вызывает в них восхищение и страсть, например Пикассо или Матисса.
Это кажется мне невероятно странным теперь. Я чувствовал то же, что Они, но не мог видеть Мир так, как Они.
Хотя, клянусь, я ощущал вкус пирожков с морковью, о которых они говорили, запах кофе или Их прикосновения друг к другу.
Это не способность видеть вместе с ними, как будто я слеп, а не обезножен, возмущает меня до предела. Я хочу видеть Мир так, как Они!
Они пресытились Эрмитажем после золота скифов. Возник план проехать весь Невский на троллейбусе, а затем перейти по мосту на Васильевский и всё-таки одолеть остров пешком, чтобы увидеть море. Они были упрямы, как дети, и привычка много ходить была одним из Их чудачеств.
Но, перейдя мост, Они вскоре случайно напоролись на Кунсткамеру, решили бегло взглянуть, и оказались порабощены Ей, как до того — Эрмитажем.
Она не бывала в Кунсткамере, он прежде считал Кунсткамеру музеем заспиртованных анатомических органов, я, по правде говоря, тоже. Но оказалось — мне не приходит в голову сомневаться — это было фантастическое собрание искусства разных первобытных и не уже не совсем первобытных народов.
Для Них — первобытное искусство было источником всего настоящего и искреннего в искусстве последующем. Их кумиры, творившие в стремительно уходящем двадцатом веке, были для них продолжателями первобытной традиции. Все что мне раньше казалось достоинством и совершенством в искусстве более позднем и классическом — приглаженность и близкое сходство с натурой — было для них заштампованностью и оковами.
Они были поражены Кунсткамерой и очарованы Сфинксом. Ещё несколько дней были отданы Кунсткамере и Неве.
В конце концов, Они решили ехать к морю на транспорте. Было начало апреля, но стоял сильный холод. В этот день не стало теплее, несмотря на яркое солнце. Они пили кофе и говорили о море. Долго.
Она родилась в Баку, до моря от Её дома было меньше километра. Её бросили родители, и воспитывала тетка, сестра матери, у которой не было своих детей. Иногда тетка запивала, тогда Она убегала к морю и проводила у моря весь день. Она могла часами смотреть на море. На то, как тысячи раз за день меняется его цвет. Как перекликаются цвет неба и цвета моря под ним. Как постоянно, не успокаиваясь, меняется плоть моря — поверхность его казалась Ей бесконечным движущимся барельефом, а в детстве именно барельефы завораживали Её, и Она пыталась вытачивать барельефы ножом или отверткой на тех дощечках, что попадались Ей под руку. Она видела только одноцветные барельефы, море подсказало ей, что барельефы должны быть цветными, и Она стала раскрашивать свои дощечки.
Он вырос в Москве, в новом районе, целиком составленным из однотипных многоэтажных зданий. В шесть лет Его впервые привезли в Крым, и Он был потрясён морем. Тем, как оно огромно. Тем, как оно звучит. Тем, что рядом с ним всегда есть какая-то тоска, неясное желание — щемящее, зовущее куда-то чувство.
Они заговорили о море впервые, когда были знакомы всего пару дней. Когда пришли вместе на малолюдный пляж на Москва-реке. Заговорив, Они были потрясены тем, как многим было море для каждого из Них.
И в Их новой жизни, жизни Вдвоём, Вместе, море было каждый год. Каждый год, в конце августа Они уезжали под Керчь, там Им принадлежала часть заброшенного лодочного гаража, когда-то купленная за бесценок. Она делала там цветную деревянную скульптуру, Он помогал Ей и, когда приходило вдохновение, писал стихи.
Он читал Ей Её любимое стихотворение. В нём говорилось, что море улыбается Её лицами, что Она живёт в море, и, когда Он засыпает, снова погружается в его волны, но всегда успевает вернуться к Его пробуждению, и Он каждое утро удивляется, отчего Её кожа дышит морем.
Почему я не заучил эти стихи наизусть, почему я не записал их сразу, пока они еще звучали у меня в голове. Потом осталась только их мелодия и отдельные слова. Теперь только воспоминание. Я плакал, когда Он читал. Я плачу, всякий раз, когда вспоминаю. Я плачу и сейчас, и слёзы размывают чернила, делая нечёткими слова, которые я написал.
Они ушли, собравшись ехать на автобусе до гостиницы «Прибалтийская». Я даже не слушал Их шагов на лестнице. Не смотрел украдкой за ними в окно. Я остался лежать на полу у вентиляционной решетки.
В жизни больше всех женщин я любил маму. Еще я любил одну длинноногую рыжеволосую медсестру в санатории. Она так захватывающе смеялась, играла с нами, полностью погрузившись в игру, как одна из нас, как ребенок. Может быть потому, что была ещё молода, хотя нам казалась совсем взрослой.
Однажды другие дети спали, а я не спал, она зачем-то прошлась по палате и обнаружила это. Спросила меня, почему я плачу, села на мою постель. Я не заметил, что плачу. Я скучал по маме. Я думал о том, что все вокруг обманывают меня. Раз после стольких тренировок я могу лишь едва пошевелить пальцами — значит, я никогда не буду ходить. Я не сомневался, я с мучительной ясностью знал это. Но не заметил, что плачу.
Она утешала меня шёпотом, чтобы не разбудить других. Она взяла меня за руку. Её рыжие волосы и веснушки на щёках были совсем близко.
Я понял именно тогда по настоящему, что значит желать женщину. Я почувствовал смелость. Я положил руку ей на грудь, у меня до сих пор горит вся кожа, когда я вспоминаю это. Другой эпизод, иногда, через года всплывающий у меня в памяти, сколько я не старался вытравить его, всегда оставлял только невыносимое чувство стыда, негодования и презрения к самому себе — увидев обнажившуюся грудь у спящей мамы, я прикоснулся к её соску. Десятилетиями это мучительно возвращавшееся наваждение заставляло меня гореть в аду, опускать глаза и не смотреть на женщин. Но также через десятилетия я чувствовал какую-то смешную гордость за свою смелость в палате санатория.
Моя смелость была безумной, отчаянной. Рыжеволосая медсестра удивилась, но даже не отстранила сразу мою руку, хотя хотела, — только накрыла мою кисть своей ладонью. Спросила, что со мной.
Я решился и сказал, что люблю её. Попросил, чтобы она поцеловала меня в губы. Мне казалось, что могу заставить её сделать это. Я вдруг поверил в короткие секунды, что она поцелует меня, что я вырасту, и она станет моей женой, я смогу излечить себя и смогу ходить, я стану врачом, она будет моей медсестрой, мы будем лечить всех больных детей, и всех вылечим, не будет больше никого, кто не сможет ходить на своих ногах. Это было недолго, но я безраздельно верил в это. Мне почудилось даже, да нет, чёрт возьми, мне кажется так до сих пор, в какой-то миг она колебалась, почти поддалась, она готова была поцеловать меня. Жалость ли вела её, или покоряла моя смелость.
Но кто-то завозился на постели рядом. Она очнулась. Стала взрослой, стала медсестрой в палате для больных детей. Сняла мою руку с груди. Сказала, что даже не думала, что я такой большой, но мне ещё надо вырасти. Когда я вырасту, я обязательно встречу девушку, которая полюбит меня, а она для меня будет уже старой. Всю эту ложь, которую я знал прежде, чем она слетала с её губ.
Ещё я любил светловолосую девочку, с которой несколько лет подряд ездил в санаторий. В отличие от нас всех она только хромала, двигалась, неправильно откидывая ногу. В последний год, когда приезжала, стала девушкой, на которую посматривали и врачи, и ходила уже почти как здоровые.
Она списывала у меня математику, математика не давалась ей. Во всех остальных случаях она отворачивалась, когда я пытался заговорить с ней. Чем твёрже становилась её походка, тем больше она сторонилась нас всех. Она хотела быть с теми, кто мог свободно пользоваться своими конечностями.
Я никогда б не решился ей признаться. Но я умывался слезами из-за неё ни одну ночь, и долго тосковал по ней, когда она уже перестала ездить, затем, когда я сам вышел из того возраста, в котором ездят в санаторий для детей.
Была ещё одна, чем-то похожая. Жила на четвертом этаже до того, как весь этаж заселили те, кто недавно сделал супер-ремонт. Чувства мои к ней уже не были настолько сильны. Но я слушал её шаги на лестнице, всегда смотрел за ней в окно, часто воображал себя в постели с ней, разумеется, я в этих сценах мог свободно двигать своими ногами. Мама думала, что я сильно увлечен, переживала за меня. Но я не ощутил боли, когда у неё появился хахаль, когда она забеременела и вышла замуж, привела мужа в наш дом. Потом она располнела, стала сварливой, часто пререкалась с кем-то во дворике и в подъезде, я перестал получать удовольствие, издали наблюдая, как колышутся на ходу её бёдра под юбкой, или слушая кокетливый стук её каблучков.
Ещё была коллекционерша калек. Она не была красавицей и была старше меня лет на пятнадцать, но первые несколько дней после того, как она впервые заговорила со мной на улице, я был просто помешан на ней. Я никогда не был объектом желания женщин, и это свело меня с ума. Ужас и отвращение, что я испытал, сойдясь с ней, надолго отвратили меня от женщин вообще. Её тянуло ко мне именно то, что составляло главную беду моей жизни, она была ненасытна и груба, я был для неё, как вещь. В первую же ночь, едва успев отдышаться после нашего первого раза, она с упоением стала рассказывать о других калеках, уже помеченных ей, в точности и с деталями расписывая их дефекты. Она была полоумной.
Больше я никого не любил.
Безраздельно и беззаветно меня любила мама. Все силы, все надежды, что у меня были, все крошечные победы в сражении с немощью, что я одержал, все лучшие минуты моей жизни, до того, как я встретил Их, дала мне её любовь, жизнь моя не была сплошной мукой только благодаря ей.
Я не помнил бабушки, мама говорила, что она тоже очень любила меня. Мне всегда казалось, что на фотографиях, где она держала меня на руках, лицо ее было наполнено печалью и страхом. Может быть, за меня, может быть, за маму.
Немного меня любила Мария. Она была влюблена в мою мать, на всю жизнь мама так и осталась для неё старшей, опорой, объектом подражания. Марию я и пугал, и раздражал — я ведь был тяжким грузом на плечах её обожаемой сестры, отнимал у неё любовь и внимание, убивал предмет её обожания своим эгоизмом. Но мама была так важна для неё, что часть её любви ко мне передавалась и Марии. Я почувствовал это острее, когда мамы не стало. В её последние приезды, вопреки тому, что Мария была уже очень слабой и с трудом добиралась до моего дома. Кроме того, ей всегда было стыдно, что Валентин так относится ко мне, и она отчаянно стремилась загладить это.
Антонина Федоровна любила всех несчастных, любила и меня. Она прожила с мужем чуть больше полгода перед тем, как его забрали в армию вскоре после начала войны. Похоронка на него так и не пришла, он остался без вести пропавшим, она больше никогда не с кем не сходилась, ведь он мог вернуться. Когда немцы рвались к Ленинграду, её родная деревня была на линии огня, все родные погибли, а у нее не стало молока, она хотела спасти недавно родившегося ребенка и шла туда, где не гремели взрывы, прочь от Ленинграда.
Но ребенок все равно умер, а немецкие солдаты измывались над ней несколько дней, передавая из рук в руки. Я подслушал, как она рассказывала это маме, мама пожаловалась ей, что у нее нет больше сил, она больше не выдержит. Обе думали, что я сплю.
Антонина Федоровна помогала несчастным всегда. Когда её увезли на работы в Германию. Когда свои, освободители, отправили ее в лагерь. И несмотря ни на что, в её комнате все равно до сих пор висит портрет Сталина.
Она помогала всем несчастным. Помогала соседям по коммуналке. Помогала соседям по дому. Сидела со всеми детьми в округе, никогда не брала за это платы. Она поднимала пьяниц, если они валялись на улице, и их никто не подбирал. Помогала заброшенным детям, которых становилось все больше вокруг Московского вокзала. «В Ленинграде-то брошенных не было», — ворчала она, кряхтя и покачиваясь на табуретке, обметая веником углы потолка, до которых я не мог, а Настя ленилась достать, — «а в вашем бандитском Петербурге — вон сколько беспризорников, сколько ещё и не кормленных, не мытых при живых родителях». Она помогала бездомным собакам и котам, у нее в комнате жило с десяток тварей, она кормила ещё и тех, кто на улице, хоть бурчала, что при демократах такая пенсия, на которую только самой с голоду подохнуть. Она любила всех несчастных, любила и меня, но меня все-таки, пожалуй, чуть больше других, я ведь вырос у неё на руках и был рядом с ней немалую часть её долгой жизни.
Больше меня никто не любил.
Я лежал у вентиляционной решетки и думал, какое это счастье. Быть свободными и сильными. До бесконечности, до изнеможения ходить на своих ногах. Найти друг друга и полюбить. Быть красивыми и видеть красоту вокруг. Через чувство красоты проникнуть в мир друг друга и не желать знать никакого другого мира. Видеть красоту и создавать красоту, писать волшебные стихи и делать деревянные скульптуры, которые — я ни на йоту не сомневался — были изумительно прекрасны.
Поверьте мне, я не завидовал. Не было в моей груди того гнетущего осадка, что появлялся всякий раз, когда я смотрел, как другие легко бегут за автобусом, играючи перепрыгивают через перила, беззаботно танцуют или просто шагают в ногу.
Я не завидовал. Я был счастлив за Них. Я был счастлив, что такая жизнь есть. Что я прикоснулся к этой жизни, подслушивая через вентиляцию в полу. Я ничего не хотел отнять у Них, я был благодарен им за то, что Они существуют.
Они пришли раньше обычного. По Их шагам я понял, что Они как-то растеряны, обескуражены. Они долго молчали, даже когда готовили на кухне. В этот раз почему-то купили не вино, а водку. Он предложили налить, и Они пили в молчании.
Я сразу встревожился.
Море вблизи «Прибалтийской» было покрыто льдом. Лед простирался очень далеко, кажется, кончался где-то вблизи горизонта. Они никогда не видели такого.
Вода в Каспии никогда не замерзала. Он хорошо помнил, как однажды в студенческие зимние каникулы, приезжал в Питер, и удивлялся, как море бурлит и плещется в мороз.
В апреле, когда в городе растаял снег, это казалось странным. Ну да ночью стояли холода, смерзались все лужи. Но Балтийское море, покрытое льдом, когда Нева, Мойка и все каналы почти освободились от него, это было для Них неожиданно.
По-своему это красиво, старались Они друг друга убедить. Они бродили по льду у берега и подбадривали себя — мы ходим по морю. Я слышал — Они говорили очень неуверенно.
Водка сделала Их в чём-то похожими на других снимавших эту квартиру. Её голос стал заплетаться, только тогда Они разговорились.
Их жизнь не была сказкой, песней любви и красоты.
Я узнавал это и в последующие дни. Хотя всё ещё шло по-прежнему. Они ходили в Русский Музей, где Она открыла для себя Сурикова. Раньше он казался Ей слишком хрестоматийным, слишком историчным, слишком идейным. Оказалось, в любых сюжетах Его картины были гармонией цветовых пятен, как только и мыслила себе живопись Она. Их встреча с работами Врубеля была ожидаемой и желанной.
Они полюбили Площадь Искусств. Они полюбили Капеллу и ходили на концерты несколько вечеров подряд. Они полюбили маленькое кафе рядом с Капеллой, где кофе был восхитительным. Они подолгу просто бродили по Петербургским улицам. Нашли для себя ещё одно кафе на Фурштадтской, которое считали очень стильным. Их жизнь в Петербурге ещё продолжала быть музыкой и воплощенной сказкой, но всё чаще вспоминали то, что оставили позади и к чему неизбежно должны были вернуться.
Она не закончила художественное училище из-за конфликта с преподавателем какой-то из общественных дисциплин. Не закончила Архитектурный, где учиться показалось скучно, когда начала чувствовать, что именно хочет делать с деревом и красками. Когда Она училась в Архитектурном в Москве, тетка приехала к Ней из Баку, где жить стало невозможно. В Её жилах текла кровь греков, немцев, украинцев и русских, покойный муж тетки, с которым та успела прожить пару лет до аварии, унесшей его жизнь, был армянин, тетка поддерживала отношения с родней мужа. Она выросла в окружении греков и армян. Она больше никогда не вернулась в Баку, большой дом, принадлежавший тетке, квартира Её матери, которые должны были достаться Ей, пропали бесследно. Долгие годы они мыкались с теткой, снимая жильё и оформляя себе временные прописки, тетка так и прожила лицом без гражданства, без жилья, без статуса беженца пока последний запой не унёс её жизнь.
У Неё была одна единственная выставка. В каком-то захолустном ДК в Подмосковье. Выставка никем не была замечена. С тех пор большую часть Её работ вообще никто не видел, кроме нескольких знакомых. Ей случалось продавать только мелкие поделки, никогда ничего из того, что Они считали Её настоящими удачами. Плата, которую она изредка получала за расписное дерево не покрывала даже десятой доли расходов на резцы, древесину и краски.
Главная трагедия была в другом. У Неё не было места, где работать. Они жили в Мытищах, в квартире гостиничного типа, где не было даже кухни, лишь трехметровый угол вместо неё. Вокруг жила люмпенизированная публика из дальних уголков бывшего Советского Союза, промышлявшая самой чёрной и неблагодарной работой в Москве, после работы отдыхавшая пьянством, драками и развратом. Квартира Его родителей досталась старшей сестре, у которой было двое детей. Муж сестры, приехавший студентом из Иличёвска, что под Одессой, и затем ставший в Москве бизнесменом, купил для Них апартаменты в Мытищах с условием, что Он выпишется и откажется от своей доли. Мать, умирая, просила его не судиться с сестрой, и Он согласился.
В этой квартире, если эту каморку можно было так назвать, Она не могла работать с теми объёмами, которые были ей интересны. По Их замыслам Она должна была делать миниатюры и расписывать доски небольших размеров, которые были Ей ненавистны, но имели наибольший шанс быть проданными, а также разрабатывать в рисунках идеи, которые нужно было бы воплотить в жизнь осенью, когда Они уезжали под Керчь.
Но насколько осень была для Неё продуктивным периодом, настолько же зима после Нового года и ранняя весна были временем упадка. Она не могла работать, тем более делать что-то на продажу, у Неё не только не возникало идей, но и не воплощенные прошлой осенью начали казаться далекими и безжизненными.
Их отъезд из Крыма в ноябре падал точно на тот срок, когда Она расцветала, Её охватывало вдохновение и у Неё начинало получаться то, что нравилось Им Обоим. Но всё сходилось одно к одному. Его отпуска и отгулы кончались, Она не могла долго существовать там одна, быт был очень тяжёл. Деньги, приходившие с его отпускными, кончались, а в лодочные гаражи, стоящие вдалеке от населённых пунктов надо было завозить воду, дрова, Её материалы, которые по иронии судьбы там стоили много дороже, чем в Подмосковье, где Она не могла работать. К тому же становилось холодно, с моря дул прохладный ветер, каждый вечер надо было топить, это было дорого и трудно делать Ей одной.
Они уезжали, у Неё всегда было чувство, что Она ничего не успела, должна бросить, едва начав.
Мало того, что Ей было негде работать, работы было негде хранить. Она делала группы скульптур, которые стояли или перемещались на фоне больших деревянных панно, которые Она также расписывала и чаще всего делала рельефными. Это было единым целым, должно было существовать только вместе.
Однажды, лодочные гаражи были зимой разграблены основательно, вывозили, видно, на одном или нескольких грузовиках. У соседей повыносили многое из техники, инструмента, запчастей для лодок и катеров. На Их старую электроплитку и допотопный холодильник никто не позарился, взяли только радиоприемник, постельное бельё, все заготовки из древесины и все работы, плоды нескольких лет. У Них не было никаких сомнений для чего, дрова в этих степных краях были такой же ценностью, как и вода. Через год Они видели в соседней деревне, как мальчишки использовали в игре обгоревший обрубок руки царя Соломона, которым он когда-то приветствовал царицу Савскую в самой большой за Её жизнь многофигурной композиции, которую Они считали одной из Её безусловных удач.
После этого Они в течение года, с большим трудом привозя к себе мастеров, делали подвал, это был самый большой и дорогой ремонт в Их керченских владениях. У них появился бункер, сложный для разрушения даже бульдозером или автогеном, в котором поддерживался постоянный низкий уровень влажности, несмотря на близость моря, что бы работы не отсыревали. К Их последнему отъезду весь подвал был забит работами и заготовками, одна без Него Она уже не могла ни вытащить оттуда что-либо, ни поставить. Они вывезли несколько работ в Мытищи, забив ими машину, заплатив на таможне только за надежду их продать или хотя бы кому-то показать, но в итоге лишь до предела заполонили два угла в своей каморке. Составленные с целью занимать как можно меньше места, собственные творения вызывали у Неё только раздражение и ярость. Лучше бы их пустили на дрова, часто кричала Она Ему в припадке гнева.
Несколько Её удач погибло из-за некачественных древесины и лаков, так Она пыталась сэкономить.
Они делали фотографии, которые размещали в Интернете и бесплодно пытались рассылать. Их приятель, мастер кукол, сценарист и режиссёр самодеятельного кукольного театра, побывав у Них под Керчью, снял о Её работах фильм. Там можно было в натуральном размере увидеть Её гордость — «кинематические», — кажется, именно так Они называли движущиеся скульптуры. Фильм собирались отцифровать и также разместить во всемирной паутине.
Но новая жена приятеля, не найдя другую кассету под рукой, записала вместо Их фильма мелодраму, экземпляр был единственным. Таким был первый повод для разрыва со старым приятелем. Вторым — продажа его спектакля по мотивам русских сказок. Он продал всё — свой сценарий, сделанных им кукол, а также, резные деревянные декорации, которая Она создала, не взяв денег и из своих материалов. Продавая чтобы обустроить новую квартиру для новой жены, бывший приятель, не собирался с Ней делиться, и даже не сообщил о Её авторстве новому владельцу.
Её скульптурами и резными барельефами была оформлена дача ещё одного театрального режиссера, который познакомился с Ними через того же кукольника. Этот, правда, заплатил за материалы и — гроши за работу. Они не надеялись на деньги, надеялись, что кто-то увидит и оценит то, что Она делает. Хозяин дачи также баловался резьбой по дереву, как Они узнали вскоре, хвастался друзьям, что дачу отделал сам.
Несколько Её работ было с успехом продано в Германии. Перекупщик был неумолим — для того, чтобы он продавал что-то ещё, плата, как и в первый раз должна быть ниже стоимости материалов, и Она должна в точности много раз повторять то, что уже продалось. Программа антиспама присыла назад их письма, отправленные на электронный адрес немецкого галериста, который разместил Её панно на заставке своего сайта, нигде не упомянув имя автора.
Его стихов никто не публиковал. Издатели и другие поэты не желали знать его, он не входил ни в какие кружки и мастерские творчества. Когда-то Он бесплодно рассылал рукописи и напрасно просиживал в приемных разных редакторов, потом плюнул на это. Стихи его можно было прочесть на сайте, который мало кто посещал.
Непризнание и безвестность не так тяготили Его, как Её, но Он был зверски загружен работой. Всего через год после института, Ему предложили серьёзное повышение, фирма, в которой Он подвизался, из государственной превращалась в частную, впереди замаячили перспективы. Но ни полученная Им специальность, ни карьера не привлекали Его, уже пару лет Они жили вместе, и Он взахлёб писал, найдя в Ней своего единственного и самого любимого читателя. Работа, необходимая для заработка, тяготила и мешала, постоянно прерывала его вдохновение, Он стремился иметь как можно больше времени для творчества, и как можно меньше сосредотачиваться на задачах своей фирмы. Он отказался от повышения, чтобы быть свободным и иметь возможность писать. Тот, кого выдвинули вместо Него, сумел навьючить на Него всё, оставив себе предложенную Ему когда-то должность, свободный режим и деньги.
Он уходил, но в других местах платили ещё меньше. Пришлось вернуться. Стать главной рабочей лошадью в своей фирме, получая в ней одну из самых маленьких зарплат и крошечную доли прибыли.
Он ненавидел свою работу. Он был занят шесть дней в неделю с утра и до вечера, самое страшное — работа требовала от Него внутреннего напряжения, сил, забирала Его внимание, отнимала Его энергию. Жизнь, поглощенная работой, становилась для Него беспросветной и серой. Он писал всё меньше стихов. За последний год не написал ни строчки, которую Они посчитали бы достойной. В год, когда Они познакомились, Он написал несколько поэм.
Она не могла устроиться куда-нибудь для заработка. При каждой новой попытке вовлекалась в ненужные конфликты, вовлекалась в ненужные Ей отношения. К тому же Ей, не имеющей не завершенного образования, не какой-либо специальности, платили всегда мало, значительно меньше, чем Ему, Он считал, что игра не стоит свеч.
Несмотря на то, что Он отдавал заработку столько сил, Они жили довольно бедно. Конечно, дорого обходились Её материалы и Их хозяйство в Крыму, куда надо было завозить всё, начиная с воды. Они не могли представить себе — расширить жилплощадь, не уезжая далеко от Москвы, где была его работа. Их машина, подержанная вазовская четвёрка, выдержала всего несколько поездок в Керчь, и в последнем ноябре стала мертвым грузом в лодочном гараже, транспортировать ее к месту ремонта было слишком накладно, он не был механиком. В эту нежданно сложившуюся для Них поездку в Петербург Они проматывали деньги, копившиеся на новую машину.
Поглощенный работой, Он становился мрачным, угрюмым, ко всему безразличным. Из-за бедности, отсутствия места, отсутствия перспектив Она утрачивала надежду, утрачивала импульс, заставлявший Её делать скульптуры. Становилась раздраженной, озлобленной, зацикленной на попытках экономить, порой очень много пила.
Они хотели жить жизнью, поглощенной красотой. Они были для этого созданы. Им было не так много для этого нужно. Но Они не могли так жить. Это делало их несчастными и обездоленными.
Я понимал Их. Я, калека с детства, которому Их беды могли бы показаться незначимыми. Иметь способность так чувствовать. И жить, словно утратив её, словно добровольно лишив себя её, или отказавшись от нее под гнётом разных мелких обстоятельств. Что могло быть ужасней, что могло быть печальней, что могло быть горше!
Его отпуска и отгулы, плоды постоянной работы по субботам и в праздники, всякую осень страшно раздражали его начальство. В этом году Его заставили взять отгулы в апреле.
Они решили поехать в Петербург. Это был самый настоящий отдых для Них. Осень под Керчью была периодом напряжённой работы и сражений с суровым бытом. Здесь впервые за много лет на Них ничего не давило. Здесь впервые за много лет Они просто могли быть собой.
Они были счастливы!
Но мысль о возвращении назад была для Них непереносима.
Как мне хотелось что-то сделать для Них! Что я мог? В голове роились планы, фантастические, нелепые, ребяческие. Фантазии никак не соединялись с реальностью.
Как мне хотелось открыться Им! Сказать, что я знаю о Них. Что чувствую вместе с Ними! Разве Им был нужен какой-то инвалид, никогда не ходивший на своих ногах, никогда не видевший множества картин, которые были Им дороги, не бельмеса не смысливший в них. Находивший удовольствие в подслушивании других. Им! — которым никто не был нужен.
Шла последняя неделя Их пребывания в Питере. Они уже говорили об отъезде. С мрачным ужасом. Как о неизбежной катастрофе.
И вот ночью Она спала, а Он нет. Он сидел на кухне. Шуршал бумагой. Потом исступлённо ходил. Дышал чаще и вновь шуршал бумагой. Затем с раздражением рылся в вещах. Возвращался на кухню, и тяжело дыша, издавал странные звуки, будто слегка царапая искусственную ткань вроде нейлона или полиэтилена.
Он заснул на рассвете. Она проснулась первой, хотя всегда бывало наоборот. Она перемещалась очень тихо, чтобы не разбудить Его.
Я уже догадался, что ночью Он писал стихи. Он даже не захватил с собой в Питер бумаги, поэтому писал на салфетках, закончил на клеёнке, которая покрывала стол на кухне.
Эти стихи ошеломили меня. Слушая их звучание, можно было сказать — они прекрасны. Но они были чудовищны. Я рад, что их строчки не отложились в моей памяти, у меня и в мыслях не было записывать их. Я чувствую дрожь где-то внутри при одном воспоминании.
Они были о Морской русалке, которая весной покидает море ради земных цветов и трелей соловья. Но, когда птицы улетают, и опадают листья, она хочет вернуться назад — натыкается на лёд, «холодный и последний саван», эти слова я не смог забыть. Русалка плачет, хочет растопить лёд горячими слезами, но засыпает от холода, проснувшись, видит, что вмёрзла в лёд, сама стала льдом. Только рисунком русалки в толще льда.
Она была потрясена. Это удивительно сильные стихи. Сказал Она. Хотя и очень страшные. Добавила позже. Сегодня же мы должны купить тетрадь и всё записать, как ты мог не взять с собой бумаги? Я же говорила тебе, ты обязательно снова сможешь писать, обязательно. Я всегда верила в это. Это естественно, что ты начал писать здесь.
У меня такое чувство, будто это — моё последнее стихотворение. Сказал Он после большой паузы.
Нет. Сказала Она. Нет. Нет, нет, нет. Не смей думать так. Потом Она заплакала.
Он начал Её утешать. Ласкать. Она застонала. Это был единственный раз, когда я не сориентировался сразу и с опозданием выехал в другую комнату. Там мне стало очень одиноко. Там мне стало очень больно. Очень страшно. Показалось, что не могу пошевелиться из-за этого льда в животе и в груди.
Потом увидел — Они идут через двор. Крепко обнимая друг друга. Они были Одни против всего мира. Я здесь, я с Вами, Вы так дороги мне, я отдал бы всё, что имею, чтобы Вы могли жить жизнью, полной красоты и любви. Хотелось мне закричать. Я молчал, лишь повторял эти слова про себя на разные лады, но мне стало легче, я ожил, холод внутри стал утихать. Они ушли, порыв ветра взметнул Её волосы в момент, когда Они покидали пределы моего видения.
Но Они возвратились довольно быстро. Стали записывать в тетрадь и редактировать, обсуждая отдельные строфы. Он очень колебался, как расставить знаки препинания, Она помогала ему. Я не хотел слушать про эту Морскую Русалку. Я хотел слушать про то, как Она каждую ночь прячется в море, а когда возвращается, запах кожи пропитанный морем будит Его. Другие стихи, про которые Они вспоминали, из которых читали только отрывки.
А Они тщательно записывали про лёд, как он не даёт Русалке дышать, и её дыхание становиться льдом.
В этот момент к нам ворвался звук. Звук, который был совершенно инородным и не мог иметь к Ним отношения. Я не мог поверить, что слышу сигнал мобильного телефона, и он звучит в квартире, что снимают Они. Я отказывался в это поверить, хотя знал, откуда доносится звук, знал, что это такое, мобильные телефоны уже несколько лет звучали у новых отмеченных богатством жильцов дома, они переставали быть роскошью и начинали звучать повсюду.
Я отказывался верить, пока Он не ответил. Меня свела судорога напряжённого ожидания, как и Их Двоих.
Всё было ясно. Звонили с Его работы. Говорили о новом, очень большом контракте с зарубежным участием. Говорили, этот контракт поднимёт фирму из той ямы, в которую она упала после дефолта. Говорили, Он должен вернуться немедленно. Говорили, Он не сможет больше брать отпуска и отгулы до самого Нового года. Говорили жёстко, предвидя его возражения. Грозили увольнением. Сулили повышение зарплаты. В будущем году, если всё пройдёт успешно.
Я не приеду раньше, у меня уже есть билет. Сказал Он и повесил трубку.
Телефон заверещал опять.
Выключи его. Сказала Она.
Телефон стих.
Они молчали.
Ты уверен, что тебя не уволят? Ей было тяжело.
Наверно, нет. Без меня они не справятся.
Он не был уверен.
Нам осталось всего пару строф. Сказала Она. Давай закончим, пока ты помнишь, чтобы не получилось как в тот раз, когда ты не смог восстановить несколько строк из стихотворения о ловце мидий. Это тоже очень красивое. Хотя и страшное.
Давай пойдём на концерт в Капеллу. Мы же собирались. Я хорошо помню последние строфы. И я максимально разборчиво написал их на клеёнке.
Он говорил мягко. Вроде как обычно, спокойно и ободряюще. Его голос был мрачным.
Они необычайно быстро собрались и ушли.
Я только тогда осознал, это — конец. Они уедут. Вряд ли когда-нибудь вернутся.
Я не знал, что мне делать. Я хотел, чтобы Они остались жить в квартире на втором этаже навсегда. Я хотел, чтобы Они узнали обо мне. Я хотел стать Им другом. Чтобы Они прочитали мне всё Его стихотворения, показали мне фотографии Её скульптур. Чтобы Они полюбили меня. Я понимал, что это невозможно. Из живота снова давил холод. Теперь я знаю почему. Тогда ещё боялся понять.
Они вернулись поздно ночью. Им очень понравился концерт. Они снова с восторгом говорили о кофе и пирожках в том кафе, рядом с Капеллой. Они снова пили вино. И записывали последние строфы.
Прочитай мне ещё раз. Сказала Она.
Я не стал слушать, скрылся в другой комнате. Долго сидел там. Думал о том, что я совершенно один. Что жизнь моя бесцельна и глупа. Что мир, в котором даже Они не могут быть счастливы, бессердечен и несправедлив. Я не знал, как я буду жить, когда Они уедут. Подслушивать других я больше не хотел. Я больше не хочу этого и сейчас.
Когда я возвратился к вентиляционной решетке, уже светало. Они спали. Её дыхание было ещё более беспокойным, чем обычно. Его — ещё более тяжёлым и усталым.
Вдруг я понял, что тоже смертельно устал. Я хотел подняться на кресло и поехать к кровати, но тело стало грузным и неповоротливым, руки обмякли и перестали слушаться меня, затем мысли понесли меня куда-то, стали путаться, и я уснул.
Проснулся резко, будто меня хлестнули бичом. Был разгар дня, Они уже сидели на кухне. Я сразу же прильнул ухом к решетке, несмотря на то, что тело онемело и затекло, — кухню я слышал несколько хуже.
Стояла пауза. Он тщательно размешивал сахар в кофе, я уже хорошо знал этот звук.
Я больше так не могу. Сказала Она. Я как это ледяное море. Во мне столько идей, сил, упругой пластики дерева. Во мне волны и водовороты. Но меня сковал лёд. Я не могу двигаться. Не могу жить. Не могу дышать. Не могу пробиться сквозь лёд. Я море, которое стало холодной водой в банке. Я твоя Русалка, которую сковал лёд.
Он ничего не говорил. Я чувствовал, он внимательно слушает, может быть, как я, закрыв глаза.
Я больше не хочу. Мучительно ждать осени. Каждый раз ощущать себя беспомощной, будто впервые касаюсь дерева. Каждый раз ощущать, что разучилась держать в руках резцы и кисти. Я не хочу весь остаток года сидеть в доме и притворяться перед собой и тобой, что делаю какие-то миниатюры и вынашиваю какие-то идеи.
Я больше не хочу пилить и мучить тебя. Я знаю, что ты не виноват в том, как мы живём. Я знаю, что ты сделал всё, что мог для нас. Никто никогда не сделал столько для меня. Я не хочу видеть, как эта работа убивает тебя. Я обожаю твои стихи. Но ты почти не пишешь их, ты работаешь, что мы могли жить, чтобы я могла покупать материалы. А если мы не приедем этой осенью, могут найтись умельцы, которые вскроют подвал, и все материалы, и всё, что вышло из них, пойдёт, как и раньше, на дрова.
Я была как будто во сне до поездки сюда. Здесь я поняла, как ты и я, как мы хотели бы жить, о чём мы мечтали, и как это далеко от того, что ждёт нас в Мытищах. Я не хочу возвращаться! Я больше так не могу!
Я знаю, ты скажешь — надо терпеть. Надо всё перемолоть в себе и воплотить в цвет упругого дерева. Но за столько лет я сделала так мало. Могу ли я сказать о себе, что я существую, как художник, работая от силы три месяца в году и прекращая как раз тогда, когда что-то начинает получаться. Могу ли я сказать, что весь остаток года я живу, чувствую, как художник, вижу вокруг себя, как здесь? Я не хочу возвращаться! Я не могу возвратиться! Я больше не хочу жить так!
Он молчал.
Потом сказал — ты права.
Здесь и я понял, мы страшно далеки от того, о чём мечтали вместе. Ты думаешь, что это Морская Русалка — ты, наверное, отчасти это так. Но и я чувствую это. Я вмерзаю в лёд. Я становлюсь льдом. Я работаю, чтобы выжить. Работаю всё больше. И скучная, ненавистная мне работа становиться всей моей жизнью.
Во мне нет больше стихов. Я не могу написать новых слов. В редкие минуты, пытаясь выразить что-то, я повторяю себя. Ещё хуже — во мне часто нет чувств, которые я хотел бы выразить. Только далёкое воспоминание о них. Как рисунок русалки на замёрзшем льду.
Здесь я начал чувствовать это отчётливо и неумолимо. Я ожил здесь, воспрянул, но знаю — то, что ждёт впереди, заставит снова погрузиться в спячку, вмёрзнуть в лёд. Мне кажется — навсегда. Кажется — здесь последний глоток воздуха. Последняя волна. Я не знаю, как тебя утешить. Я тоже не хочу возвращаться.
Что нам делать? Спросила Она.
Что? Что? Что? Повторял я себе на разные лады. Что я могу сделать? Мысли в моей голове мешались, я был беспомощен.
Пойдём смотреть Смольный собор. Сказал Он. У нас есть ещё несколько дней. И совсем немного денег.
Они ещё смотрели Петербург. Бродили вдоль каналов, любуясь ими. Они полюбили Михайловский замок и домик Петра. Была ещё Капелла и ещё Фурштадтская. Однажды, Они сидели на Марсовом поле, какой-то пёс-боксёр подошёл к Нему и положил голову на Его колени, жмуря глаза, пока Они гладили его по голове. Потом хозяин злобно оттащил его. Это был самый тёплый день за весь этот холодный апрель.
Я почти не мог спать. Когда Они уходили, я мучительно думал. Что я мог? Открыться им? Предложить им жить на деньги, что мне присылал Валентин? Рассказать о своей жизни, в которой не было гармонии красок и стихов, в которой я никогда не мог ходить, в которой меня никто не любил? Как Антонина Фёдоровна поведала маме о себе, когда та говорила, я больше не могу, поведала, что может выдержать человек. Я, казалось, имел на это право. Но что-то останавливало меня. Я знал, мне было легче переносить спячку и лёд над головой.
Холод, поднимающийся от живота, навещал меня всё чаще.
Последнюю ночь я ждал очень долго. Они пришли в кромешной тьме, рассвет был близко. Завтра днём Они должны были уехать. Они страшно замёрзли и готовили чай. Деньги у Них уже кончились, осталась только плата Николаю за последние семь дней.
Они пили чай на кухне, но я явственно слышал всё.
Я не поеду назад. Сказала Она. Прости, но мы не вернемся вместе.
Я буду с тобой. Ответил Он.
Что нам делать? Спросила Она.
Он медлил с ответом.
Потом сказал.
Давай умрём. Умрём этой ночью вместе!
Всё моё тело до кончиков пальцев стало льдом. Я понял, чего так боялся.
Как хорошо. Сказала Она. Я так боялась уйти без тебя и оставить тебе муки вины. Мысль, что ты не смог сделать меня счастливой, как хотел. Я была счастлива, лишь с тобой вместе. Вместе с тобой я не боюсь умереть.
«Нет», — закричал я, — «нет». Я кричал прямо в решётку. Они не слышали меня. Как же я различал каждое слово? Они рассуждали о том, как уйти из жизни. Чтобы остановить Их, я стал стучать в пол. Изо всей мочи. Я повалил кресло и стучал им, чтобы было громче. Мир сделался для них немым, или такой причудливой была в моём доме акустика? Они не слышали или не обращали внимания. Решили, что Он перережет Им Обоим вены, Они лягут в ванну, чтобы уснуть. Вдвоём. Навсегда.
Они говорили всерьёз. Они, не откладывая, собирались воплотить свой страшный замысел.
Я поднял каталку, взобрался на неё и поехал к двери. Выбрался на лестничную клетку и перелез на перила.
Что я Им скажу? Я не знал. Как Они примут меня? Мне было всё равно. Я буду умолять Их жить. У Вас есть ноги, чтобы ходить бесконечно, у Вас глаза, чтобы видеть красоту, скрытую от других. Вы красивы сами, Вы ещё молоды, у Вас столько силы внутри, Вы же знаете об этом сами. Пусть, имея в душе Огонь Красоты, тяжко жить, будто во льду, может быть, более тяжко, чем мне, безногому от рождения. Но Вам нельзя убивать себя, вы храните Огонь, Огонь, который разжёг даже меня, давно потерявшего цель и смысл. Вы должны жить, и Ваш Огонь растопит лёд! Вы должны жить, пока в Вас есть хотя бы частичка Огня.
Сотни, тысячи слов родились у меня в голове, когда я летел вниз. Но, пересаживаясь с одного перила на другое, я потерял равновесие, я сорвался.
Клянусь, без тени хвастовства, у меня железные мышцы рук и корпуса. Без этого я не мог бы существовать один. Я умел держать равновесие на перилах, несмотря на то, что мои ноги висят вниз, как тряпки. Может быть, сказалось отсутствие практики, я не спускался сам много лет. Может быть, эти сотни и тысячи слов в моей голове стали для меня самым важным, и я потерял контроль над движением. Когда часть вашего тела, как беспомощная культя, малейший неверный наклон способен лишить равновесия.
Я упал. Я ударился. С хлопком шмякнулись мои неподвижные ноги, даже в них я ощутил какое-то подобие боли. Чувствительная иннервация нарушена в меньшей степени, чем двигательная, с детства я слышал, как такое говорят врачи, и, действительно, в редкие минуты я чувствовал что-то на уровне ног.
Боль в локте и в боку была куда сильнее, но я не остановился. Я схватился за решётку перил, чтобы взобраться на них снова. Мне оставался один пролёт. Я бросил взгляд вниз.
Я не ожидал, что глубокой ночью в подъезде будет кто-то ещё. Охваченный лихорадкой, я даже не слышал шагов.
Они тихо поднимались вверх. Девушка и парень из семьи, занявшей весь четвертый этаж. Иногда уезжавшие вместе с отцом на огромном джипе, которым он перегораживал вход во дворик. Девушка и парень, кажется погодки, а может и двойняшки, жили здесь совсем недавно, я даже не выучил их привычки и не запомнил, как звучат их шаги, ведь вскоре после того, как четвёртый снова заселился, возникли Они.
Девушка очень удивилась. Испугалась. Я сидел, вцепившись в решётку перил, я был не расчёсан и не брит, я забывал об этом последние дни, и не знаю уж, что она прочитала в моих глазах.
— «Что с Вами?», — она побледнела и побежала ко мне, — «Вы упали?»
Приблизившись, она вскинула глаза вверх, на мою лестничную клетку, мой взгляд машинально последовал туда же, и — я даже не заметил — пересаживаясь на перила, я опрокинул каталку, она валялась на боку, верхнее колесо ещё слабо крутилось.
— «Вы ушиблись?», — голос девушки был встревоженным и участливым — «Вам нужен врач?».
Её брат подоспел следом, оба они были почти двухметрового роста и растерянно смотрели на меня, склонив маленькие головы с далекой высоты.
Сколько, сколько раз, когда я был беспомощен, люди проходили мимо. Тут я встретил жалость и сочувствие. Глубокой ночью. Когда подъезд обычно безмолвен и пуст. Когда мне оставался один пролёт. Когда моя боль не могла иметь значения.
Как мне горько вспоминать об этом сейчас.
Но в тот миг… Всё переменилось. Сотни и тысячи слов мгновенно умолкли. Я словно увидел себя глазами этих подростков. Небритого и вцепившегося в решетку. Беспомощного, вызывающего жалость, и бесполезного, ненужного, лишнего. Зря копошащегося, крутящегося на каталке в узком пятачке своей квартиры, напрасно коптящего небо. Лёд поднялся из моего живота и сковал меня изнутри. Я словно съёжился, свернулся в кокон. И Они стали словно далёким воспоминанием, словно сном, словно сказкой, которую я сам себе придумал. Их сердца ещё бились, а я думал, как бы спрятаться от этой мысли, отмахнутся от неё, чтобы она не донимала, как бы скорее избавится от удивленных взглядов — хотя, что эти дети-переростки могли значить для меня, но вместе с ними словно весь мир больших, сильных, здоровых, правильных смотрел на меня. И я не хотел быть ещё большим уродцем в глазах этого мира, не хотел признаваться, что моё последнее удовольствие — подслушивать других. Я не мог объяснить, я не мог даже представить себе — объяснять, куда и зачем, я только что стремился. Я хотел спрятаться за двери своей тюрьмы и больше не выглядывать оттуда. Спрятаться от всего, даже от мысли о том, что происходит сейчас. Это желание стало самым главным, подавило всё остальное.
И я знаю, как твёрдо я знаю теперь. Их сердца ещё бились тогда, я мог бы успеть. И всего секунду назад сотни и тысячи слов звучали в моей голове, я не думал ни о ком, кроме Них, я был сильным, я ничего не боялся, я не боялся открыться, открыться Им и признать то, каков я есть.
И ничего не стало. Остался только страх, невыразимый стыд за себя, несовместимый даже с мыслью — открыться. Он парализовал меня. Я был неспособен действовать, мог только прятаться. Стал манекеном, куклой. Позволил тащить себя наверх. Качал головой, мне не нужна помощь, не нужна «Скорая». Приехав ко мне, «Скорая» могла помочь Им? — я зажмурился, свернулся поглубже в кокон от этой мысли. Бормотал — спасибо, больше ничего не нужно, спасибо, я не ушибся. Девушка и парень с четвертого этажа были рады посадить меня в каталку и отправить за двери моей квартиры. Им было неприятно прикасаться ко мне. Они подрастут и научаться проходить мимо, делать вид, что не замечают ничего с высоты своего роста.
Захлопнувшись, дверь наконец разделила нас. Я сидел, закрыв лицо руками, и слушал, как брат с сестрой поднимаются к себе на четвёртый. Слушал, как стал тихим подъезд. Слушал, как стучит моё одинокое, холодное и трусливое сердце.
Кокон рушился и стекал вниз. Мне больше не от кого было прятаться. Но лёд внутри оставался. Я ведал без всяких сомнений — теперь поздно.
Я отдал Их жизнь ни за что. Только из страха совершить даже маленький шаг. Только из трепета перед осуждающими взглядами других.
Откуда во мне этот страх? С самого детства. Сколько в жизни я боялся. Боялся обратиться к другим. Боялся спросить. Боялся попросить о помощи. Боялся сказать то, что думаю. Как всегда я не хотел привлечь к себе внимание, чтобы другие обернулись, посмотрели на меня, сидящего в каталке. Увидели, что я урод, который не может ходить, у которого нет друзей, нет семьи, который не привлекает женщин. Что я будто отмечен. С детства раздавлен и повержен перед другими.
Страх всегда заставлял меня прятаться. Съёжиться. Замуровать себя в знакомой тюрьме. И оставшись наедине с собой, обливаться слезами за свою покорность страху.
Я отдал Их жизнь ни за что!
Я снова плачу, когда об этом пишу. Слезы снова размывают написанные слова. Как бы я хотел, чтобы слёзы смыли их начисто, и того, что я сделал — не было.
Я убил Их! Я!!! Я знаю это! Я написал это, чтобы об этом узнал кто-то ещё. Мне невыносимо носить это в себе.
Как было невыносимо лежать в ту ночь у решётки и слушать тишину. Беспросветную. Безнадёжную. Чёрную, как истязания ада. Всю ночь до утра. Пока не пришёл Николай и не вызвал милицию. Прошуршав в кухне платой за последнюю неделю, оставлённой на новой, купленной Ими клеенке.
Тишина! Я знал — Их больше нет! Их сердца больше не бьются. Я убил. Я упал и рассыпал сотни и тысячи слов, что должны были заставить Их жить!
Следователи удивлялись, при Них не было денег, только обратные билеты, в Москву. Они не оставили никакой записки, лишь странное стихотворение в тетради. Странное — так сказали следователи. Он и Она никому ничего не собирались объяснять.
Сперва я думал, что, когда всё напишу, должен буду умереть, как Они.
Но, пока писал, я понял, что не буду убивать себя. Никогда.
Я больше никогда не буду подслушивать. Я сделаю всё, что бы мне провели Интернет. Я буду играть в шахматы и общаться с такими же одинокими. Я буду искать сайт с Его стихами и фотографиями Её скульптур. Сделаю всё, что бы их прочёл или увидел кто-то ещё. Сделаю всё, что бы узнать, где находятся эти лодочные гаражи под Керчью, и чтобы другие люди узнали, что храниться в бетонированном подвале.
Я сделаю всё, чтобы обменять свою квартиру на первый этаж или на дом с лифтом, чтобы самому выходить. Я буду искать, где смогу играть в шахматы, быть тренером или общаться с одинокими, потерявшими надежду. Пока я не поменяюсь, я упрошу Настю, чтобы она нашла кого-нибудь, кто поможет мне спускаться за деньги. Я поеду в Музеи. Я буду вспоминать то, что говорили о картинах Они.
Да, я — убийца! Я добивал свою мать, держась за привычную тюрьму из страха перемен. Я убил Их не из корысти и не спасая себя, а только из жалкого страха открыть кто я есть перед другими, из-за неспособности решиться действовать на глазах у других. Мне нет оправдания.
Но я знаю, что абсолютно виновный, безногий, одинокий, живший прежде жалко и недостойно, я должен, я обязан жить теперь по-другому. Жить, несмотря ни на что, жить, чтобы хотя бы какие-то минуты, секунды, хотя бы часть того огня, в котором в моей голове родились сотни и тысячи слов, снова горела во мне. Жить, всеми силами не давая потухнуть этой искре, которую Они зажгли во мне. Жить, чтобы снова не дать страху и отчаянью потушить эту искру. Жить, чтобы хранить хотя бы память о ней. Жить, чтобы хоть чем-то искупить вину.
И ещё я хочу, понятно это будет теперь не раньше, чем через год. Сразу после того, как Они выбрали смерть, весна вступила в свои права, и пришло долгожданное тепло. Я уже узнавал, у морского берега Васильевского давно растаял лёд. Я поеду туда, когда море снова замёрзнет. Я выеду на лед на каталке. Я спущусь вниз и лягу на лёд, приложу к нему ухо. И я знаю, я верю, я полон этой надеждой — с моим отточенным слухом я услышу то, что при всей чувствительности не смогли различить Они. Море даже подо льдом никогда не смиряется до конца, пусть волны его стиснуты, оно движется едва-едва, оно дышит, оно живёт. Лёд сковывает только его поверхность, только тонкую грань с холодным воздухом, а внутри оно хранит своё тепло и будущую непокорность своих волн. Глубоко внутри оно все равно живёт, Ледяное море. Оно никогда не станет холодной водой в банке. Нет такого мороза, который сковал бы море до дна. В глубине всегда есть место, куда может вернуться Морская Русалка.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *