Последний гастарбайтер (футурология)

События происходят после 3-й мировой войны в Северной Америке

Вчера мне сказали, что я чёрствый. Как лежалый, задубевший сухарь, который не разгрызёшь. Это сказала моя коллега по международной коалиции, психолог Оргуэла, пылкая и живая, как молодой ризеншнауцер, бразильянка. Её оскорбило, что я почти безучастно отреагировал на её переживания по поводу одного эпизода. Мы приехали большой группой в один, почти начисто сметённый войной, «картонный» североамериканский городок, где среди хаотичных торосов асфальта, завалов деревянного бруса и гипсокартона, бытового барахла, ванн, унитазов, шкафов, телевизоров и холодильников, горелых перевёрнутых автомобилей, как гнилые кариесные зубы торчали несколько, разрушенных бомбёжкой, кирпичных домов. Сквозь пустые впадины окон виднелись остатки евроотделки, спутанные провода электропроводки. Со скрипом качались на сквозном ветру светильники. Было очень похоже, что здесь, сметая всё на своём пути, прошёл, зародившийся в глубинах Атлантики, беспощадный и могучий ветрюга. Но не только это впечатлило пылкую латиноамериканскую душу моей коллеги. Взгляд её повлажнел при виде огромной воронки от авиабомбы, похожей на кратер вулкана, на краю которого сидела ослепительная и нарядная, с застывшей улыбкой кукла барби. Её розовое, младенческое личико было бесстрастно, пышные волосы уложены в модную причёску, а платье свежо и безукоризненно. Она была похожа на целлулоидную Мерилин Монро. Оргуэла долго и пристально смотрела на представшую перед глазами картинку. Интересно, что там происходило в её умненькой, симпатичной тёмнокудрявой головке, какие страсти рисовало её воображение?
— Кукла войны, — наконец сказала, вытирая на смуглом лице слезинки, Оргуэла. — Как это жестоко. Вы не находите, коллега?
Я что-то неопределенное гмыкнул в ответ, и озабоченно полез в висевшую на моём плече сумку, за планшетом. И вот тогда-то Оргуэла, в сердцах выдала по полной программе насчёт моей чёрствости. Выдала со всей своей латиноамериканской страстью. Что она вот уже несколько дней ко мне присматривается, и все её наблюдения не в мою пользу. Что я равнодушный сухарь, ко всему ещё и ледяной, не умею сопереживать, что лучше мне стоять застывшим на ледяной глыбе, а не руководить людьми. С каменной глыбой Оргуэла, кажется, переборщила. Но я не обиделся, хоть мы знакомы не были и двух недель. Напротив, смотря на живую, страстную мимику, резкие безапелляционные взмахи маленькой, крепкой ладони, испытал давно не посещавшее меня чувство благодарности к этой молодой красивой женщине. Сострадание — это высшее проявление человечности и Оргуэла несомненно им располагала. Мне захотелось сказать замечательной креолке, что я совсем не сухарь и поджатые губы, сосредоточенный взгляд, ранняя седина и кажущаяся бесстрастность это не врождённое, а скорее приобретённое на войне свойство моей натуры. Я могу быть порывистым, как в молодости, могу даже совершать безрассудные глупости, но не ранее того, как сначала присмотрюсь к человеку, пойму, какие качества доминируют в его характере. Я много обжигался, порой до кровавых волдырей и теперь, прежде чем хлебнуть сладкого молочка, долго дую на пресную воду. Время при этом не жалею. Куда мне торопиться? Я, конечно, не молод, но ещё не слишком стар, чтобы занять ледяной пьедестал. Чуть за пятьдесят, с хвостиком. Выгляжу я, пожалуй, немного старше своих лет, главным образом из-за высокого роста и голубоватой седины в густых волосах, уже полезшей от простонародного носа в, не залихватские, но похожие на казачьи, усы. Однако по натуре я не такой уж нелюдим, с людьми всегда мягок, вежлив и приветлив и даже могу пропустить в разговоре острое словцо, к месту, конечно. Положение меня обязывает одеваться хорошо, со вкусом. Моя многолетняя МИДовская практика превратила это в норму повседневности, но я совсем не питаю слабости к вещам. Меня ценят в МИДе и может, даже, я ещё не перевалил планку продвижения по службе. Природа отпустила мне немножко таланта, и я написал несколько книг, две из них, как мне представляется, очень неплохие. Мне, порой, говорят, что я тонкий психолог, но, кажется, преувеличивают, хотя судьба сталкивала меня со многими людьми. Говорю это к тому, что я, пожалуй, могу отличить искренность от лжи, и Оргуэла была в своём порыве всё-таки искренна.
И ещё мне хотелось сказать милой Оргуэле, что кукла барби — это действительно кукла войны, хотя Оргуэла вкладывала в это словосочетание совсем другой смысл. Барби не вызывала во мне сострадания. Скорее, отрешённое чувство неприязни, если не ненависти. Она сидела, кем-то нарочито посаженная, красивая и не живая, с гладким личиком, наведёнными губками, маникюром и педикюром, в дорогих нарядах, как символ нынешней войны, её апофеоза. Совсем не похожа была эта американская мадам на трогательную куклу-матрёшку, с которой играют русские девочки в дочки-матери. Пожалуй, она напоминала мне изворотливую, светскую пройдоху-бабёнку, подтянувшую пластическими операциями все свои интимные места, и ставшую похожей на тысячи таких же, как она — гладких, успешных, но искусственных, неживых, виртуальных, подменивших человеческие чувства застывшей мёртвой улыбкой, на все случаи жизни, превративших живые запахи моря, гор, леса в универсальный парфюм, повергших мир в хаос фантомных страстей, мнимого успеха и удовольствий. И взгляд её далеко не детско-ангельский. И то, что мы здесь — это тоже по её «милости». Вот что хотелось мне сказать милой Оргуэле. Но, верный своим принципам, я промолчал. Ещё будет время, ведь впереди у нас много работы, более серьезной, чем кукла барби. У нас — это у почти трёх десятков врачей, психологов, юристов, военных, которым предстояло заниматься большой и сложной работой — реабилитацией узников концентрационных лагерей, которыми была утыкана территория одного из североамериканских штатов. Для нас, участников международной миссии Красного Креста, обнаружить на территории некогда процветавшего государства концентрационные лагеря было полной неожиданностью. Со спутников, конечно, отслеживалось, что в одном из штатов внутри страны происходят странные перемещения и скопления народа в длинных «картонных» бараках, огороженных изгородью. Командование коалицией решило, что это перемещенные беженцы, хотя передвижки происходили на протяжении уже нескольких лет. И только когда боевые действия с других точек планеты переместились на территорию североамериканских штатов, стало понятно, что в стране, ранее кичившейся своей свободой, не всё так просто.
Ежедневно, мы сталкивались с десятками, сотнями людей разных национальностей, мужчин и женщин, которые все поголовно были стерилизованы. И хотя по возрасту многим из них не было и пятидесяти, выглядели они значительно старше своих лет. Как правило — глубокая, лишённая жизни седина, выпавшие зубы, морщинистая кожа, словно кто-то специально надел на них изуродованные резиновые маски Кощея и бабы Яги. Я стоек к жизненным невзгодам, кое-что повидал, повалялся в госпиталях с ранениями, одним тяжёлым. Но, глядя на маятниковые, будто заученные передвижения этих людей, мне становилось не по себе. Точно я прилетел на другую планету и мне предстоит сжиться с её обитателями, стать такими же, как они. В одинаковой синей униформе, со странной клипсой в ушной раковине, обитатели «картонных» бараков двигались почти неслышно, как тени. В глазах отрешённость и равнодушие, словно они поняли сокровенный смысл жизни и уже нечем их удивить, нечем увлечь. Врачи в недоумении разводили руками, психологи беспомощно анализировали результаты тестирования, и было понятно, что мы столкнулись с проблемой, ещё для нас неведомой.
Не стал я говорить Оргуэле и о том, что в нынешней её работе, связанной с историями непростых человеческих судеб, с которыми ей суждено столкнуться, она скоро забудет вчерашний эпизод с куклой, и, даст Бог, поймёт, что чёрствость, может быть, единственный защитный рефлекс, чтобы окончательно не сойти с ума на этой войне. Что с её восприимчивой натурой будет не просто сосредоточиться и вникнуть в психологию людей-теней. Не сказал я всего этого Оргуэле. Я просто ободряюще потрепал её за рукав светлого плаща и вскинул ладонь к глазам.
Где-то там на юго-запад от этого «картонного» городишки, с воронкой и куклой барби, так расстроившей бразильянку, в несколько километрах согласно данным спутниковой разведки и располагался такой лагерь и мне, как главе международной миссии, предстояло провести в нём несколько месяцев. Вот ещё почему я, вместо того, чтобы сострадать жгучей креолке, полез за планшетом.

Лагерь расположился в голой, похожей на чумацкую, степи (не привычно для меня слово прерия), выжженной солнцем, возле узкой, утопленной в берега, речки. Я не люблю голых мест. Они вызывают у меня синдром аквариума, когда ты весь на виду и бить тебя можно и слева и справа. Мне сразу вспоминаются иракские пустыни, едко чадящие нефтяные скважины, низко летящие, НАТОвские вертолёты, врассыпную разбегающиеся, с безумными воплями страха и ужаса люди. Сколько езжу по белу свету, а нет милее сибирских перелесков, весело змеящихся вдоль скудных суглинистых пашен. Всегда тоскую по ним, а, возвращаясь в редкие отпуска в отчий дом, брожу по ним не наброжусь. Здесь не набродишься. Насколько хватало глаз, кругом расстилалась сухая степь, почти растворявшаяся на горизонте в выбеленном зноем небе. Туда, где ещё шла война, убегала дорога, рассекавшая ровным швом равнину, с аккуратным стежками электрической линии по обочине. Под дорогу подныривала речка, протекая под небольшим крашеным мостком. Насыпь была сооружена из какого-то выбеленного галечника и тёмный асфальт, на фоне выжженной травы, казался обрамлённым светлым окладом.
Два ряда длинных бараков были огорожены несколькими рядами сетки-рабицы, которую разбирали китайские солдаты, сматывая, в похожие на гусениц, рулоны. Между бараками, посередине стояло массивное двухэтажное здание администрации лагеря, небольшие подсобные помещения. Бетонную плитку уложили только на пешеходные дорожки, а проезды отсыпали дробленым камнем. Кроме полузасохших, давно не стриженных кустов желтой акации, да запущенных, с сорняками клумб у здания администрации никакой растительности больше не было.
Накатывался вечер, и солнце маревно томилось над голой степью, прямо над дорогой, готовое упасть и раскалённым диском разрезать плавившийся асфальт. Здесь в глубине материка воздух был сух и раскалён, как в сауне. Я плохо переношу жару, если нет рядом воды. Но речка, как потом выяснилось, оказалась заурядной канавой, по которой бежали уже, правда, очищенные, канализационные стоки. Нас встретил майор-китаец и на сносном английском доложил, что обитатели лагеря накормлены, что беспорядков не наблюдалось и что личный состав готов содействовать нам и помогать во всех наших делах. Что вверенное ему подразделение уже приступило к устройству мобильного передвижного госпиталя и палаток для участников миссии.
— Ну, как, в целом дела, майор, какие наблюдения? — спросил я китайца, когда мы остались одни. Не люблю формальностей, отнимающих время. Предпочитаю им живую беседу, в которой, порой, один жест, мимика, точно сказанное слово, важнее, чем десяток скучных отчетов.
— Одно слово — безумие. Мне кажется, что амеры распространили здесь какую-то заразную болезнь. Я даже в бараки опасаюсь заходить, боюсь стать такими же, как они,- с жаром начал майор и осёкся, поняв, что сболтнул лишнее. Ведь смотреть за людьми было его прямой обязанностью.
— Ладно, ладно, — ободряюще поддержал я майора. — Всё, в самом деле, не так просто.
— Они все — во! — майор покрутил пальцем у виска.
— Сколько человек в лагере?
— Больше ста и все будто на одно лицо. Умирают в день порой по нескольку человек, едва успеваем закапывать.
— Почему не сжигаете?
— Крематорий в соседнем городке разбомблен. Приходится копать экскаватором траншеи. Адская работёнка. Есть сведения, что ещё подвезут из других мест.
— Скорее всего, — вздохнул я. — Хорошо, майор, держите меня в курсе всех дел.
Майор откозырял, а я пошёл обосновываться, в поставленную для меня на большом пустыре с торца барака, палатку. Едва разобрав походные пожитки, утомлённый жарой и дорогой, с наслаждением упал на свежую простынь.
Мне приснилось, что я гоняюсь за Оргуэлой по синим байкальским берегам. Она убегала от меня, зачем-то позванивая колокольчиком. Чёрные волосы креолки взмывали при беге густой чёрной гривой, как у дикого мустанга и радужно переливались на солнце. Ее сбитое, как тугой каучук, смуглое тело, мелькало, между сосен, почти сливаясь со стволами. Какое же это блаженство увидеть среди войны такой яркий сон. Оргуэла пряталась за деревьями, и маняще позванивала колокольчиком: «Найди меня, динь-динь, найди меня…» Помнится, мне было волнующе приятно гоняться за Оргуэлой, но уж больно часто и надоедливо позванивала она колокольчиком. Динь-динь, динь-динь.
От этого «динь-динь» я и проснулся. Ещё под впечатлением сна, усмехаясь над его забавностью, я наскоро натянул трико и кроссовки на босу ногу, в майке выскочил из палатки. Солнце уже разбегАлось, точно спринтер на старте, обещая вчерашнюю сауну, и дневное пекло уже рисовалось в моём воображении, в совсем не благостном виде. От жары я совею и теряю рабочий азарт.
Под эти мысли, я сосредоточенно рассматривал, разворачивающуюся передо мной картину. Откуда-то со стороны административного здания доносились звуки колокола — вот источник моего утреннего наваждения, и к зданию администрации, где располагалась столовая, точно тараканы, вылезшие из щелей, стекались одинаковые силуэты, держа в руках миски и ложки. Они шли медленно, метраномно передвигая ноги, отбрасывая по земле длинные тени, все в синей униформе, и казалось, что они сливаются со своими земляными проекциями. Чем-то это напоминало похоронную процессию, траурный марш, и этого всего тоже не выносила моя натура. Они шли молча, равнодушно опустив глаза долу — без улыбок, смеха и разговоров друг с другом. Обречённые. У меня появилось неодолимое желание нырнуть опять за палаточный полог. Не слишком ли чувствительным стал я в последнее время? Или я уже до краёв переполнен эмоциями и просто срабатывает инстинкт оградить себя от лишних переживаний?
Подошла Оргуэла. также молчком некоторое время взирала на процессию. Ещё подлила масла в огонь.
— Как призраки, — задумчиво произнесла она, и, чувствуя напряжённость обстановки, как психолог, намеренно живо поинтересовалась, — как спалось, патрон?
«Ты бы знала, какой я видел сон! Я не догнал тебя, милая Оргуэла, — захотелось мне ей ответить, — но в следующий раз сделаю это обязательно».
Вместо этого я, скупо улыбнувшись, ответил креолке:
— Пора за работу.

Осмотр лагеря мы начали, разбившись на две большие группы — по числу бараков. Конечно, нельзя сказать, что это были бараки узников нацистской Германии, какие мы привыкли видеть в документальной хронике. Это были здания с длинными рядами маленьких двухместных комнатёнок-чуланчиков, как в больнице, а скорее в низкоразрядном хосписе. На несколько номеров приходился один туалет, прачечная и даже душ. Но время пообветшало краску, а в последние годы, видимо, было не до ремонта и комнатёнки выглядели обшарпанными и неопрятными. Внутри стол, две железных кровати, пара тумбочек и встроенный шкаф для одежды.
Как сообщила оставшаяся немногочисленная обслуга — санитары, медсёстры, повара, уборщики, раньше бараки разделялись на мужские и женские, но с войной и запустением, всё перемешалось, и сейчас номера заселяли чаще всего смешанные пары.
Из двух-трёх посещений, сводок, спецобзоров, релизов и консультаций я уже имел представление, что за контингент был заселён в эти лагеря. В основном это были гастарбайтеры из разных стран, больше восточноевропейских, которых в связи с военными действиями, боясь беспорядков в городах, федеральное правительство изолировало в концентрационные лагеря. Таких лагерей по стране было несколько тысяч. Люди в них содержались на казарменном положении — с охраной и необходимым медобслуживанием, кормёжкой, вначале сносной, но в последнее время, по словам обслуги, ставшей заурядной пустой баландой.
Хоть и не ахти, какие условия, но всё же сносные, жить можно. От чего же смертность в лагерях была такой высокой, и крематории едва справлялись, как сказал китайский майор с этой «адской работёнкой»? Возникали и другие вопросы, например, для чего, почему подавляющая масса всех лагерников была стерилизована, и не это ли вызвало симптом её быстрого старения? Во всём этом нам предстояло разобраться.
Но с первых же дней нашей работы мы натолкнулись на плотную завесу молчания, точно кто-то доверил обитателям бараков страшную тайну, выведать которую было нельзя никакими пытками. Люди или вообще отказывались общаться, либо цедили из себя дежурные фразы, вроде того, что сюда их переселили в связи с войной, что житьём-бытьём они довольны, и что не надо им мешать, спокойно дожить оставшиеся дни.
Мы проанализировали состав таблеток, которые ежедневно принимали обитатели лагеря. Это были в основном сильные антидепрессанты, успокоительные и снотворные, причём в баснословных количествах. Ими были забиты склады, кандейки, они хранились даже в холодильнике.
Оргуэла была в панике. Все современные психологические методики, которые, на её взгляд должны быть действенными, не приносили никаких результатов. Вечерами, когда мы все собирались в госпитальной палатке на подведение дневных итогов, она чуть не плача, признавалась, что ей нечего сказать. Она пыталась разговорить людей, заставить вспомнить их детские переживания, родителей, друзей и близких. Но все её потуги разбивались об односложные равнодушные ответы. Обитателей лагеря даже не трогала смерть своего соседа по койке, они безразлично взирали, как санитары привычно выносят из комнат будто не тела, ещё не успевшие, порой, остыть, а какую-то отслужившую свой век мебель. Хотя, возможно, так могли действовать и большие дозы таблеток, которыми лагерников поили долгое время. Примерно такая же картина была и в других лагерях, еженедельные сводки из которых я регулярно получал. Самой большой загадкой, конечно, было то, от чего люди старели буквально на глазах.
Мы обследовали уже добрую половину всех обитателей-лагерников, но везде на наш вопрос о причинах их быстрого старения, люди лишь смотрели буками, мол, зачем вы лезете в нашу жизнь, а чаще пожимали плечами или отвечали с видом отрешенного глубокомыслия, мол, время пришло. В неподдельном желании докопаться до причин и помочь несчастным хоть как-то продлить их дни, мы работали с раннего утра и до первых звёзд, валились от усталости, чтобы завтра начать всё с начала.
Закрытость людей поражала. Точно все они были охвачены психозом замкнутости, и это вызывало и жалость и раздражение одновременно. Или они, в самом деле, не знали, что с ними случилось или просто не хотели говорить.
Биохимическая лаборатория работала непрестанно проверяя кровь на СПИД, вирусные заболевания, туберкулёз, цирроз, действующих на снижение иммунитета и тем самым вызывающих быстрое изнашивание и старение организма. Но все анализы, за редкими случаями, были нормальными и не вызвали тревоги, кроме микробиологических.
— Увы, коллеги, — говорил Радж Гопал, индийский микробиолог, мягкий интеллигентный учёный, со странным сочетанием бледности и смуглоты на умном лице. — Ничем вас порадовать не могу. Анализы показывают, что в организмах пациентов идут активные процессы старения. Это, так называемый, синдром угасания жизни, когда резко замедляется процесс деления новых клеток, слабый метаболизм, снижение иммунитета и обострение хронических болезней, ранее дремавших в организме.
— Пациент скорее мёртв, чем жив, — мрачно пошутила Оргуэла.
— Примерно так, коллега, — деликатно улыбнулся глазами из-под толстой чёрной оправы Радж Гопал.
— Можно, хоть как-то этому противостоять?
Наверное, вопрос мой был по дилетантски глупым, но искренним.
— Это вопрос к господу Богу, а не ко мне, — ответил индиец. — История знает примеры, когда люди доживали даже до двухсот лет, ну если не брать в расчёт нашего праотца Адама, прожившего почти девятьсот. Что говорит по этому поводу наука? Говорит –то она много, но на практике… Перед войной в этой области активно работали американцы, кое-что публиковалось в научных журналах. Но потом тему резко закрыли. Препараты? Кое-что тоже было, но как потом оказалось в основном треск и шум.
Кажется, Раджу последние слова понравились и он, чуть выдержав паузу, повторил:
— Да-да, именно треск и шум.
— Может, мы что-то в анализе таблеток не доработали? Может в них причина? Если попробовать отказаться…
— Ни в коем случае! — мягко, но твёрдо произнёс индиец. — Мы их исследовали достаточно.предметно. Ничего особенного, препараты группы антидепрессантов, правда, сильнодействующие. Люди длительно их принимают и отказ от таблеток, может вызвать самые негативные последствия, вплоть до непредвиденных волнений в лагере. Люди начнут возбуждаться и нервничать.
— Благодарю за безрадостные вести, — мрачно пошутил я.
— Не стоит, это моя работа, — не принял или не захотел принять моей иронии Радж.
Мы расходились, чтобы завтра, почти без вариаций, повторить этот разговор.
В таком странном напряжении пролетела пара изнуряющих недель. Говорят, что всякая болезнь, даже подагра, заразна. Не даром китайский майор, в первую нашу встречу, говорил об этом. Когда дело не ладится, начинаешь думать, чёрт знает о чём. Один раз мне даже показалось, что я шёл в столовую обедать такой же шаркающей походкой, будто от лагерных обитателей она передалась мне. И мне стало не по себе, что за мной в это время наблюдал китайский майор. Конечно, должность его обязывает смотреть за всеми, и всё же…
Чтобы как-то прогнать, забыть дневную сутолоку, избавиться от тяжёлой, гнетущей энергетики людей-теней я стал вечерами уходить в степь. В последние год-два, точнее после того, как я разменял шестой десяток, меня всё больше стало тянуть побыть одному. Порой я ловил себя на мысли, что даже среди шумных сборищ я чувствовал себя как зёрнышко в кедровой скорлупе. Мимо проходили люди — одинокие, парами, группами, но я как бы не замечал их. Их смех, разговоры, шутки пролетали сквозь меня. Я стал тяготиться протокольной изысканностью МИДовских приёмов в командировках, и как в спасительный рай стремился попасть в свой гостиничный номер и просто бездумно бездельничать, перебирая в памяти дела давно минувших дней, собирая их в какой-то образ. Я совершенно не придавал значения тому, как я смотрелся со стороны — хмурой букой, или вызывающим расположение, но люди почему-то ко мне тянулись. Похоже, что молчуны, держащие себя естественно, без напыщенного глубокомыслия вызывают больший интерес, чем суетливые остряки-непоседы.
Здесь таким спасительным раем стали для меня походы в ночную степь. Я кипятил в чайнике воду, заваривал чёрный чай, добавлял туда щепотку богородской травы, несколько ложек коньяку, заливал этот ароматный бальзам в походный термос и, надев кроссовки, тихо, как мышка выскальзывал наружу из своей палатки. В последние дни я стал замечать, что во взгляде Оргуэлы появилось нечто большее, чем простой интерес к работе. Она чаще стала ко мне заглядывать в рабочее время, причём, порой по сущим пустякам. Мне казалось, что она уже не видит во мне чёрствого сухаря. И всегда с её появлением мне почему-то вспоминался недавний яркий сон. Наверное, если бы я предложил, она с радостью составила мне в моих походах компанию. Но тогда бы стёрлась и потускнела прелесть моего одиночества. Поэтому я, прежде чем раствориться в густой темноте, шагов двадцать шёл, почти не касаясь сухой травы, и только потом расправлял плечи и давал волю мышцам. Я шёл вольно, с какой-то тихой радостью, точно впереди меня ожидает что-то волнующее, как встреча с родным и близким человеком. Там, за спиной оставались странные, непонятные люди, запахи лекарств, пота и полузапущенных тел, а впереди с каждым шагом летели навстречу усиливающиеся звуки цикад, тёплые струи нагретой за тень земли, с головокружительным ароматом из детства — вездесущих чабреца и степной полыни.
Порой я уходил так далеко, что едва различал огни лагеря. Я садился на сухую траву и, вслушиваясь в цикадную симфонию, медленно тянул из кружки-колпака густой ароматный чай, чуть хмелея от коньячного духа. Потом закидывал руки за голову, ложился и смотрел в плотное, туго набитое мелкими звёздами южное небо. Минуты отдохновенного одиночества! Никто не мешает — лежи, смотри в небо и думай обо всём на свете. Господи, ну зачем я здесь? Зачем судьба закинула меня так далеко? Звёзды тускло помигивали, разбрасывая во все стороны игольчатые лучики, как таинственные сигналы нам, землянам. И всякий раз, смахнув слезинку от пристального всматривания в небо, у меня возникало неодолимое желание направить один из лучиков за десятки тысяч километров, туда, где даже в июле, прохладные вечера, небо стоит высоко, звёзды крупные и яркие, и млечный путь, как разухабистый шлях, виден до каждой звездинки. Постой, но там, куда ты хочешь послать свой мысленный космический сигнал, уже разгорелся летний день. Мать с отцом, ещё крепкие старики, наверняка в огороде. Там цветет картошка, возвышаются над грядками созревающие зонтики укропа, а ягоды черёмухи в палисаднике уже наливаются чернотой. Там уже нет войны и судя по прессе, пусть поступающей с опозданием, жизнь быстро налаживается. «Тихая моя родина, — вспоминаются мне рубцовские строчки, — как ты там?» Господи, с каким наслаждением я бы сейчас вышел в трусах на свой огород. Натянул бы заскорузлые верхонки, взял тяпку с берёзовым, шершавым черенком и до седьмого пота окучивал бы картофельные грядки. Мою спину жгло бы знойное июльское солнце, ботва ударяла бы мне в лицо вяжущим и резким паслёновым духом, а на босые ноги валилась бы тёплая унавоженная земля, засыпая ступни. Как, в сущности, мало человеку надо, чтобы поселилась в душе маленькая радость. От этого делается мне и грустно и тревожно и вместе с тем покойно. И непонятно, как это всё может во мне уживаться одновременно. Глаза смыкаются, и я засыпаю на теплой чужой земле.

Однажды, уже к концу осмотра, мы с Оргуэлой вошли в комнату, где к стенкам были приткнуты две кровати, но одна из них была без матраца и простыней, а у другой, опершись на тумбочку, стоял высокий, со следами былой стати мужчина. Он скользнул взглядом по нашим лицам и равнодушно предложил нам присесть на пустую кровать. Опираясь на стол, присел сам. Его большие ладони, со старческими родинками непрестанно тряслись на коленях, пока он не скрестил на груди руки. Его мучила одышка, и дыхание со свистом вырывалось из его груди. Некогда красивые карие глаза провалились и напоминали выбитые окна после бомбёжки. Прямой с горбинкой нос, вытянутое лицо, волевой подбородок, говорили о том, что наверняка в омуте этих глаз, потонула не одна женская судьба. Он странно шмыгал носом, и я мимолётно подумал, что мне знакомо это шмыганье, как и знакомы эти черты. Седина ему даже шла. Портили вид лишь гофр морщин, почти беззубый рот и многодневная щетина. Не смотря на то, что фрамуга была приоткрыта, в комнате стоял запах медикаментов и лежалого, давно нестиранного белья.
С первых минут нашего разговора я стал замечать, что мужчина на меня поглядывает с интересом, даже с какой-то жадностью. Выдавая скрытое волнение, что-то похожее на румянец, выступило на его впалых щеках.
Непонятным образом его волнение передалось мне. Я интуитивно почувствовал, что в эту минуту произойдёт что-то важное и значительное.
— Вы можете говорить? Вы в порядке? — мягко спросил я его.
— Хотел бы я посмотреть, кто здесь в порядке. Да вы спрашивайте, для разговора я в порядке, — было заметно, что он держит себя в руках, хотя его запавшие глаза загорелись лихорадочным блеском. И от этого мне, почему-то, было не по себе. Меня тревожил этот взгляд, он говорил о том, что мой визави находится на пике своего психического напряжения. «Не навреди», — говорят в таком случае медики. Может, стоило отложить беседу, когда человек успокоится. Но что его так взволновало?
— Вы американец? — спросил я машинально.
— Нет, русский. Но по здешнему меня зовут его Грегори Смит.
— То… есть… Григорий Кузнецов? — переспросил я по-русски, удивлённо подняв брови.
— Вам это о чём-то говорит? — вопросом на вопрос ответил Грегори.
— Очень о многом… — начал я, ошарашенный, не веря в свою догадку. Знакомые черты… Шмыг, шмыг — будто вечно заложен нос. А лоб, а глаза, в которых до сих пор читалось своеволие и упрямство. Неужели… Если бы к моим рукам, ногам и груди прицепили сейчас кардио присоски, то прибор на конце проводков, наверное, сгорел бы от моего напряжения.
— Не трудитесь. Вы… ты ведь Иван Белороссов? А я да, тот самый Гришака Кузнецов, как называли меня на нашем потоке в институте. Вот где довелось свидеться.
Я могу держать удар, и удивить меня не просто, я немало повидал. Я никогда не верил в сказки про сентиментальных девиц, которые падали в обмороки от банальных слов. Мне всегда казалось, что это симуляция, жеманное актёрство, игра. Но в этот раз что-то со мной случилось. Помню только, что-то похожее на шок, как хлёсткий хук в подбородок, потом голова моя поплыла, и пришёл в себя я от резкого запаха нашатыря, которым угостила меня верная моя коллега Оргуэла, на железной скамье у корпуса, на которую я присел не помню как. Душа разрывалась, будто на меня свалилось тяжкое горе, которое я ещё не до конца осознал. Я был в полной прострации, меня поколачивало и, наконец, всё это вылилось в обильные слёзы. Примерно то же я пережил, когда узнал о смерти своего колумбийского друга Уго Коэльо. Мы подружились по МИДовской линии, и у меня было несколько встреч с этим сильным и мужественным человеком. С годами наши связи переросли в крепкую дружбу. Под впечатлением, я даже сочинил песенку, где называл его Монтигомо. «Вперёд, Монтигомо, расправь свои крылья, не дай высосать недра родины…» Что-то в таком духе. Он мне много и увлечённо рассказывал о культуре народа майя, старательно обьяснял тайный смысл мистического Цолькина, уверяя, что уже в декабре 2012 года планету ждёт серьёзное потрясение, из которого мы все выйдем обновлёнными, что поменяется матрица мироустройства и уже не будет обмана, мир станет проще, добрее, гуманнее. Уго взмахивал большими ладонями, в неизменной красной рубахе и от него веяло энергетикой такой недюжинной силы, что казалось, он один всё, что говорил, сделает, и нам останется только чуть-чуть ему помочь. Эх, те бы слова, да Богу в уши. Всё это начнёт сбываться, только на несколько лет позже и не в один месяц, неделю или день, а растянется почти на два десятилетия. Общаясь, мы, конечно, не предполагали, что пройдёт всего несколько лет и Венесуэлу оккупируют американцы, спецслужбы проведут тайную операцию и похитят Уго Коэльо. Он будет зверски замучен на Кубе, в Гуантанамо.
Я узнал о его смерти, когда лежал в полевом госпитале на Филиппинах после тяжёлого ранения в плечо, и эта весть меня ошарашила настолько, что я потерял сознание. Но в тот раз я обьяснял это своей слабостью после ранения, но видимо не только в этом было дело. Когда я пришёл в себя, мне было тяжело и горько. Горько от того, что мир потерял редкого и удивительного человека, а тяжело, что нет конца страшной войне, и сколько она ещё унесёт таких, как он. Уже прошёл наркоз и плечо отваливалось от нестерпимой боли, но казалось душевная боль была во сто крат сильнее физической. Это происходило на фоне цветущих газонов, пальм и краешка синей лагуны, видной из окна моей палаты. И было нелепо на фоне земного рая осознавать, что где-то, кто-то «ликом черен и прекрасен» сеет смерть и разрушения. Я смотрел на краешек лагуны и слезы текли по моим усам, и я всхлипывал, как ребёнок. Также я плакал и сейчас. Наверное, это было ещё и последней каплей, переплеснувшей посудину нашей напряжённой работы. И мне почему-то было совсем не стыдно за них перед Оргуэлой.
— Что, что случилось? Я ничего не поняла, вы ведь говорили по-русски. Это кто? Что это за человек? — встревожено и участливо вопрошала Оргуэла.
— Это мой друг, Оргуэла.
— Друг?!
Милая, славная Оргуэла. Могу предположить, что только натура, наделённая искренней и чуткой душой, сможет передать в одном слове такою сложную симфонию чувств — сострадание, теплоту, удивление, жалость, сочувствие, нежность и даже негодование. Я был благодарен этой замечательной женщине, что она оказалась рядом. Мне просто необходима была живая душа, потому что один я бы, наверное, сошёл с ума, свихнулся. Память стремительно выхватывала события тридцати, сорокалетней давности. Детство. Совсем раннее. Мы с Гришкой забрели в густой ельник. И тут пошёл густой град. Мы что есть мочи припустили домой. Бежим и орём, как оглашённые, а градины нас лупят больно и нещадно. Школа. Мы оба ухлёстываем за классной отличницей Ольгой Кобзевой. Я так её любил, а она выбрала Гришку. Потом институт. Потом… Господи, сколько этих потом.
— Патрон, вы в порядке? — откуда-то издалека слышится участливый голос Оргуэлы.
— Почти, Оргуэла, — покусывая влажные губы, ответил я. — Кажется, нам пора возвращаться.
— Может позже?
— Нет, дорогая Оргуэла, сейчас, только сейчас. Немедленно.

Григорий лежал навзничь, почти без движений. Что он жив, выдавало его одышное дыхание. Острые лопатки судорожно поднимались и опускались. Большая обессиленная ладонь сжимала смятую простынь. Синяя штанина задралась до колена, обнажив дряблую икру и сухие щиколотки.
Он наверняка услышал, что мы с Оргуэлой вошли, но никак не отреагировал. Мы присели на пустую кровать, чувствуя, что не надо торопить события, и почти уверенные в том, что мы на пути к разгадке какой-то тайны. Я взволнованно ждал, когда Гриша оторвёт лицо от подушки. О чём он спросит? О матери? Об Ольге? О знакомых?
За окном зазвонили к обеду. Григорий поднял сухое измождённое лицо с ещё более провалившимися, полубезумными глазами, и едва слышно прошептал:
— Ты помнишь, Ваня, как я тебя в детстве, в драке со всей силы пнул в переносье своим кирзачём?
— Помню. У меня тогда всё лицо заплыло.
— А я ведь думал, что убил тебя. Я всю ночь проплакал тогда, места себе не находил — так жалел тебя. И ненавидел себя за свою жестокость. До сих пор помню, как уносили тебя беспамятного, в крови. И так не попросил у тебя прощенья за тот случай. Всю жизнь проносил в себе раскаянье.
— Ну, тебе-то тоже попало… — мягко начал я.
— Эх, Ваня, кабы жизнь била, как мне от тебя попадало, низко бы той жизни поклониться бы надо. Мне, Вань, потом попало, да так, что до сих пор оклематься не могу. Ты прости меня за всё. За всё прости.
— Эх, Гришака, Гришака…
— Гришака…Нет больше Гришаки, был да весь вышел, как мама говорила. Остался один оскоплённый, никуда не годный кусок старой плоти.
Он вдруг неожиданно поднялся, сел на кровати, затряс немощными большими ладонями.
— Старой негодной плоти, понимаешь?! Я ведь уже ничего не могу, я даже плакать по-человечески не могу. Я только иногда тихо вою в подушку, боясь, что меня услышат и начнут опять усиленно пичкать таблетками. А я не хочу больше ни их таблеток, ни жизни их поганой и свинской. Когда я бросил пить таблетки, мне начали сниться сны. Чаще один и тот же. Помнишь, у нас с тобой в ельнике, у Красного яра был вигвам, который мы соорудили из мха. И мне снится одна и та же картина: ты палишь костёр у вигвама, а я пошёл к бочажине, за водой на чай. Вода в бочажине чистая, родничок бьёт, точно сердечко стучит, песок моет. И кажется, что холодная, ледяная вода кипит. А я плещу этот холодный кипяток себе в лицо и такая радость захлёстывает меня. Такая… Радость…
Он привалился, обессиленный на дужку кровати. Оргуэла сосредоточенно на нас поглядывала, пытаясь вникнуть в смысл нашего разговора. Спросила:
— Патрон, прошу вас говорить по- английски.
— К чёрту ваш английский, к чёрту, — Гриша грубо матюгнулся. — Я по-русски хочу говорить, думать по-русски, и… жить. Я стосковался по России. Порой думаю: а была ли она в моей расхристанной жизни?
— Ты не о чём не хочешь спросить?
— Я боюсь Ваня, боюсь спрашивать.
— Наверное, ты прав. Ну, хорошо, тогда расскажи о себе. Ты в порядке?
— Что ты заладил: в порядке, в порядке. Долдонишь, как филин. Ты куда приехал? Здесь по определению не может быть нормальных людей. В порядке…
Вот! «По определению», — любимая кузнецовская фразочка, всегда раздражавшая меня своим туманным смыслом.
— Извини. Я подумал, что…
— …что у меня крыша едет. Конечно она в пути, от жизни такой, — он швыркнул носом и заговорил поспокойней. — Но я, сейчас, как ты выражаешь, в порядке. И я расскажу, я всё тебе расскажу. Я знаю, что мне недолго осталось, — он закашлялся. — Я это знаю, по определению. Помнишь, твоему деду перед смертью, беси виделись? Мы тогда хохотали, мол, дед того, свихнулся. Нет, Ваня, дед был уже одной ногой в другой жизни. И я теперь в другой… Я всё тебе расскажу. Ты помнишь те последние дни перед моим отьездом?
— Очень хорошо помню, мы тебя до последнего уговаривали остаться, мать плакала.
— Да, мать… Плохо уговаривали. Нет, не так. Это я был последним идиотом. Я был одержим этой поездкой. Я всегда говорил: родина, это там где хорошо. Все эти народные шутки-прибаутки, поговорки-пословицы насчёт землицы родной, казались мне глупостями по определению, шалостями неразвитого народного ума. Я один был пупом земли, я хотел одного — жить по-людски. Я до последнего не верил, но молил всей душой, чтобы удача улыбнулась мне, и я попал в списки гастарбайтеров, которых тогда набирали по всему миру североамериканские штаты. Я готов был работать хоть кем — посудомойкой, санитаром, строителем, лишь бы в сытом западном раю. Ты ведь не забыл, что тогда творилось в мире?
Нет, этого я не забыл. Это тяжёлым и острым рубилом выдолблено на скрижалях моей памяти и не сотрётся никакими жизненными ветрами и бурями. Начавшийся в начале 21 века финансовый кризис превратился в безумную мировую экономическую депрессию. Первой под откос нищеты и голода покатилась Юго-Восточная Азия. Телевизор был забит репортажами о рисовых бунтах, стоящих в длиннющих очередях за продуктами измождённых людей. Даже Китай не устоял, ввёл жёсткую талонную систему. В Европе ежедневно десятками разорялись некогда процветавшие банки, евро взлетело до заоблачных высот. Лопались биржи, никто не хотел больше верить в виртуальную долларовую пирамиду, выстроенную федеральной резервной системой североамериканских штатов, которые усиленно скупали по всему миру золото. Люди стали злобными и агрессивными. Махрово расцвела преступность. Рейдерские, вооружённые захваты предприятий стали обычным делом.
В пучину кризиса погрузилась и Россия. Нефть подешевела до смешного, и федеральный бюджет трещал по швам. Закрывались предприятия, люди теряли работу, до минимума были урезаны социальные пособия. В городах шли митинги и забастовки, люди едва сводили концы с концами.
Участились локальные войны. Североамериканские штаты захватили мексиканский залив, оккупировали Венесуэлу и первыми провозгласили политику государственного изоляционизма. К ним примкнули Канада, Мексика и Великобритания. Это растянулось почти на десять лет. Но перед тем, как кинуть мир в пучину полного хаоса и разброда, обрушить до конца доллар и ввести новую внутреннюю валюту — амеро, верное своим принципам американское правительство решило собрать последние сливки — лучшую рабочую силу по планете. В посольствах выстраивались безумные очереди из желающих попасть в Новый свет. Люди боялись трудностей у себя на родине, не хотели их и всякими правдами и неправдами, с подделкой нужных документов, старались попасть в списки счастливчиков, которым уготовано светлое будущее. И в эту авнтюру, в этот лохотрон страстей, с разыгрывающимся билетиком в потребительский рай, втянулся, тогда ещё тридцатилетний, статный и красивый мужик Гришка Кузнецов.
Его всегда тянуло к красивой жизни. Началось это ещё со школы. Мать Гриши, англичанка, у которой мы учились вместе с ним в одном классе, как-то сьездила с группой в какую-то Европейскую страну, кажется в Германию. И так, старавшаяся быть в курсе всех модных современных течений, она начала с удвоенной энергией прививать это нам, сельским ребятишкам и в первую очередь, своему сыну. Гришка всегда хорошо одевался, носил красивые костюмы с галстуками, уже в десятом классе свободно говорил на английском, с однокашниками держался всегда снисходительно, а порой и высокомерно. Он был во всём лучшим в нашем большом сибирском селе — лучшим учеником, лучшим баскетболистом, лучшим КВНщиком. Он был высокого роста, широк в плечах, аккуратен. Его кровь перемешалась с сибирской материнской и залётной хохляцкой, вылившись в густую черноволосость и карие глаза. Он всегда выглядел свежим, подтянутым, спортивным, будто только что принявшим душ и тщательно причесавшимся на идеальный пробор и немножко злым, своенравным.
Ещё совсем пацанами, мы часто пропадали в лесу, играли в индейцев, выдумывали всякую всячину, до которой Гришка был горазд. Но к десятому классу он забросил все пацанские забавы и усиленно готовился к поступлению на журналистику.
Мы подходили друг другу только по росту, да общим стремлением получить хорошее образование, а в остальном, я, пожалуй, был ему полной противоположностью. Но недаром разные полюса притягиваются — мы были не разлей вода. Только со мной Гришка играл в пас в баскетбол, только мне доверял сокровенные тайны. Я был любителем рыбалки, охоты, просто походов в лес. И если я куда-то собирался, он, хныкая и ворча, тоже натягивал кирзовые сапоги и хоть с неохотой, но не бросал меня не на шаг. Приведись такая возможность, он бы поселился навсегда в нашем доме. Да и называли мы друг друга братанами.
После школы я поступил на юридический, а Гриша и Ольга Кобзева, которую мы шутливо называли сестрицей Аленушкой на журналистику. Она была по уши влюблена в Гришку — а я, увы, в неё — и к концу института они поженились.
Потом мы немного отдалились, меня забрали, как подающего надежды юриста в Москву, а Гришка всерьёз занялся журналистикой, переводами, сотрудничая с западной прессой и зарабатывая на этом приличные деньги. Они с Ольгой отстроили себе большущую уютную квартиру, но почему-то не рожали детей. В свои редкие приезды, я всегда с надеждой спрашивал у Гриши:
— Где обещанный племянник, когда ждать?
Он всё переводил в шутку, мол, для себя ещё не пожили, а потом грянул кризис. Сначала вроде лёгкий, несерьёзный, но с каждым годом всё более тяжёлый и беспощадный. Его можно было сравнить со злой непогодой, обрушившейся на цветущий сад. Сначала зыбкая морось, потом буря с обильным, мокрым снегом. Холодным смертным покровом он улёгся на тёплую, живую зелень травы, тяжкой ношей придавил к земле ветки деревьев, многие поломав и искорёжив. Мерзость запустения поселилась на многих ранее процветавших производствах, люди десятками тысяч теряли свою работу. Потерял её и Гришка. Газета, которую он редактировал, закрылась, за рубеж, в связи с цензурой, стало пробиваться всё трудней, стали всерьёз поговаривать о введении в стране чрезвычайного положения.
Как-то мне позвонила рыдающая Ольга и, глотая от слёз слова, попросила срочно приехать. У нас в МИДе в связи с непростой обстановкой был полный аврал и я с трудом смог вырваться на пару дней. Если бы позвонил Гришка, я бы наверняка не приехал, но Ольге я не мог отказать.
В квартиру меня впустил возбуждённый Гришка. В комнатах был беспорядок, стояли распахнутые чемоданы, а на диване, поджавши ноги, сидела заплаканная Ольга.
— Ванечка, — встрепенулась она при моём появлении, — ты посмотри, что удумал этот урод.
— Не удумал, а решил, — резко ответил Гришка. Видимо ссора была нешуточной. — Уже готовы все документы и на днях я отчаливаю. Скажи, лучше, куда ты затырила мой паспорт.
— Затырила… В шкафу он лежит, в шкафу, твой сраный паспорт. Он всё решил, тишком, молчком безумец, а обо мне ты подумал?
— Я же сказал, как только устроюсь, сразу тебя вызову. Я, повторяю, всё узнал и всё решил.
— Он давно всё решил, ещё в институте, свалить из этой страны. Будто там мёдом намазано. Гриша, ну одумайся, ну куда ты собрался, ведь так неспокойно в мире, ну родненький, — голос Ольги стал жалостливым.
Я угрюмо взирал на семейную сцену. Меня неприятно поразили слова «свалить из этой страны». Всё-таки я был МИДовец и кое-что повидал. Эти отрыжки ельцинского правления до сих пор оставались сьедобными. Уже сотни раз было разьяснено и доказано, что там, за бугром, не всё так просто и гладко, что многие хлебнувшие «той» жизни, сбежали от неё, как от заразной болезни. Но те, многие, были мне чужими людьми, и я в их судьбе был не больше, чем статистом. А тут удар под дых мне наносит близкий друг. Гришка делано суетился, пакуя чемоданы, но чувствовалось, что он напряжён и если я ввяжусь в драку, он тут же даст сдачи.
— Может ты всё-таки обьяснишься? — наконец сурово спросил я.
— А почему я должен перед кем-то обьясняться? — давно ждавший этих слов, с раздражением бросил Гришка.
— Гриша, что ты несёшь! — взвизгнула Ольга.
— Ладно, — холодно поджал я губы и направился к двери.
— Прости, вырвалось, — Гришка, шмыгнул и сбавил тон. — Документы я оформил на выезд в штаты. Ну, тебе нечего обьяснять по определению, ты же в курсе всех дел.
— А что за нужда, ты, что с голодухи пухнешь? По тебе не скажешь.
— Ты же знаешь, я работу потерял.
— Многие работу потеряли, но это же не смертельно. Дай время, всё утрясётся, уляжется.
— А я не хочу, как многие гроши получать, — почти заорал Гришка. — И ничего не утрясётся по определению. Что ты мне мозги компостируешь. Ты газеты читаешь, ты телевизор смотришь?! Посмотри, что в мире-то творится. Индонезия от голода пухнет, очереди за рисом, трупы на дорогах валяются. Это уже не кризис, это уже катастрофа. Да, это устроили американцы, да, мы играем по их правилам. Но выигрывает тот, по чьим правилам играют.
— Не всегда, поверь мне…
— Всегда! По определению! Они нам навязали свою демократию? Они! И что? Где она? С Грузией отвоевались, скоро будем с Украиной воевать. Это чьи правила? Наши что ли? Пол страны вывезли за кордон, это что? А вы — свобода, права человека. Тот прав, у кого больше прав. Дед твой так говорил, и он правильно говорил. От России скоро останутся рожки да ножки. Две засухи подряд в Краснодаре, в Ростове, в Воронеже. Талоны ввели. Промышленность доконали и уже труба стала никому не нужна. Сегодня нефть можно дешевле взять у саудитов, в Ираке, в Венесуэле. Причём получше нашей качеством. Это чьи правила, наши?! А с финансами… Да нас обвели, как лохов вокруг пальцев. Нам зелёные бумажки по три цента за штуку, а мы в обмен нефть, золото, никель, алюминий. Там станочек такой, маленький, никудышненький печатает деньгу, а мы, пипл её хаваем. Знаем, что это пустая жвачка, а всё равно хаваем по определению. И никто это безумие остановить не может — ни Россия, ни даже Китай. Вот это правила, всем правилам правила.
Гришка передохнул и продолжал:
— Афган скоро запылает. Ну, там китайцы мутят. Вот-вот Иран с Израилем заварушку начнут. Война скоро, Ваня, война по определению. Не завтра, конечно, лет семь-восемь, ещё это безумие продлится, а там…И не та война, которую твой дед прошёл. Это будет самая страшная война, какую может придумать наше воображение. Уже в Югославии, в Ираке опробовали обеднённый уран, скоро мы попробуем. А я, Вань, не хочу воевать ни за тех, ни за других. Я мирный человек. И я хочу уехать в сильную страну, которая меня защитит, не унизит этими сраными талонами на продовольствие, даст мне работу.
— А если нет, а если не даст? — заверещала Ольга.
— Даст Оля, даст, — остыл Гришка. — Там люди умные и хитрые, они о своём народе беспокоятся.
— Ну, это о своём народе, а ты-то — залётный, — зло вставил я.
— Если есть голова на плечах, можно хоть на Марсе устроиться.
— Ну-ну.
Честно говоря, мне нечего было ему возразить. Гришка, умный начитанный Гришка хорошо знал, что говорил. Он бил по самому больному, по трудностям, которые испытывала страна. Да, мы влезли в болото. Но время ли искать виноватых, когда тебя засасывает трясина? Нужно осторожно выползать, нащупывая устойчивую кочку, находить пути. Гришка не хотел искать пути вместе со всеми. Он решил выползть в одиночку. Вправе ли я был осуждать его? Разве это он виноват в нашей общей разрухе, разве он не имеет права на жизнь, какую он сам хочет? Он взрослый, рефлексирующий человек, и, наверное, он не один раз обдумал, прежде чем отрезать. Скорее всего, он устроится. Он адаптивный и злой, у него бешеная энергия и изобретательный ум, он хорошо знает язык и не поддаётся унынию. Он — космополит. Что ж, есть и такие, но не отстреливать же их. Каждый волен решать за себя сам. И всё же… Всё же для меня это было предательством. Это как втихушку сьесть котелок каши у проголодавшихся товарищей, как, растолкав других, занять лучшее место за столом, как, наконец, бросить раненого боевого друга и выходить из окружения в одиночку.
Не стал я говорить Гришке, что кое-какие позитивные перемены начались на высшем уровне, что активно идёт переориентация общегосударственных интересов на восток и юг, что правительство озаботилось продовольственной безопасностью страны. Не стал говорить, потому что кроме насмешливых и злых контраргументов ничего путного в ответ бы не получил — Гришка был непреклонен.
Влетела в квартиру испуганная Гришкина мать и уже втроём — плачущие мать с Ольгой и я — чуть ли не всю ночь старались убедить его не делать глупостей, что всё кругом так шатко, непредсказуемо и лучше это время переждать дома, вместе, а не одному где-то на неведомой чужбине, где тебя никто не ждёт. Но все наши доводы, разбивались о его усталые, неохотные ответы, мол, что тут рассусоливать, всё и так понятно. Мы тогда с ним крепко повздорили и я уехал с тяжёлой ношей в душе и веря и не веря, что всё ещё может уладится, потому что в миграционных службах шёл жесткий и пристальный отбор. Потом я не раз терзался, что надо мне было быть тогда понастойчивей, подключить какие-то связи в МИДе и расстроить эту поездку. Но сразу по прибытию, мне надо было срочно вылетать на Филиппины с гуманитарным грузом и я даже не смог встретиться с Гришкой, перед его отьездом, в Москве.
Как живо вылепились сейчас в моей памяти те, двадцатилетней давности события. Они помнились до мелочей — жестов, звуков, движений, мимики. И на миг мне даже показалось, что мы уговорили Гришку, и он, устало присев рядом с Ольгой на диван, тяжело опустил на колени большие ладони и отрешённо бросил — всё, никуда не еду! И невероятная мысль молнией пронзила моё сознание: а вообще, Гришка ли сейчас передо мной? Кто этот старый измождённый человек и какое отношение он имеет к тому черноволосому красавцу, с которым мы расстались больше двадцати лет назад?
— Я ведь оказался последним в списках выезжающих, — слышу я его немощный одышный голос. — Ты представляешь Ваня, последним! Это как успеть запрыгнуть в последний вагон, набирающего скорость поезда. Маленькая, слабая оплошность чиновника и всё пошло бы по совсем другому сценарию. Но мы предполагаем, а кто-то располагает по определению.
— Бог.
— Ну да, Бог, — как-то машинально повторил он. — Но как случилось — так и случилось. Каждому предстоит испить свою чашу, а мне свою. Кто знает, если бы вы тогда меня уговорили, я бы на всю жизнь вас возненавидел. Хотя, хотелось мне не раз закричать: мама, роди меня обратно, но увы и ах. Весь мой отьезд был каким-то наваждением. Меня совсем не трогали слёзы жены и матери. Они мне казались женской блажью. Впереди мне рисовалась полноценная, интересная жизнь, которую я, благодаря своим способностям и таланту, сделаю ещё прекрасней. Я адаптивный, я быстро устроюсь, заберу из своей несчастной страны-неудачницы жену и мать и наконец-то смогу позволить себе родить ребёнка. Ах, мечты, мечты, где ваша сладость.
Странности начались, когда мы оказались в миграционной службе североамериканских штатов. Мне предложили подписать документ, согласно которому, я обязан был выехать из страны не позднее 60-летнего возраста. Короче, пока ты трудоспособен, ты нужен, а потом… Словом новый вид рабства, для америкосов это, похоже, норма. Как Древний Рим варваров на работу тащил, но этим себя и погубил. Ну это к слову. У меня, конечно, возникли мысли насчёт пенсии, каких-то гарантий в выборе страны, но никто никаких обьяснений мне, как и всем остальным давать не стал. И важным ли это было, когда за стеной офиса тебя ждала интересная, полноценная жизнь, в которой тебе предстоит прожить почти тридцать лет. Да и воды много утечет, или ишак помрёт, что-то да изменится. Но как я сейчас понимаю, это стало не только важным — фатальным. Помимо этого, мне определили черту оседлости, небольшой картонный городишко, где я должен был постоянно проживать. То есть я мог, конечно, куда-то выезжать не надолго, но только с разрешения властей. Или меня могли перебросить в другой город на работу, но тоже определив черту оседлости. Ничего, это временно и всё изменится, думал я. Блажен, кто верует…
Первые три года были довольно сносными. Я даже работать устроился по профессии, хотя гастарбайтеры выполняют в основном грязную работу. Меня взяли сотрудником в газету, которая освещала гастарбайтерскую жизнь в городке Н. От журналистики почти ничего, так реклама, спецциркуляры, обьявления о найме и прочая дребедень. Жалованье по их меркам скромное, по нашим — просто сказочное. Совместно с основной работой, я штудировал американские законы, в надежде вывезти в страну хотя бы Ольгу. Но в связи с кризисом вьезд в страну сократился, а потом последовал большой кидок — изоляционизм, обьединение Канады, Мексики и Англии, создание своей валюты — амеро. В связи с изменениями был резко сокращен интернетный трафик, почти невозможны стали телефонные разговоры, в стране началась шпиономания. И так дурацкие законы ещё более ужесточились и за решётку можно было попасть за малейшую провинность. Так прошло ещё семь лет. Но это только сказка быстро сказывается. А сколько мне пришлось страдать одному, без вестей от матери и жены, друзей. Я даже толком не знал, что в мире делается. Информационные выпуски, газетные статьи подвергались строгой цензуре, в связи, с якобы, большими угрозами стране. За распускание слухов, расхожих с официальной точкой зрения можно было запросто угодить за решетку законным жителям страны, а уж тем паче нам, гастарбайтерам. Ведь это всё блеф, что пишут про здешнюю свободную прессу. Ещё дома, в России, когда я писал в «Шпигель», «Таймс», мне попадались статейки некоторых авторов того же Пола Крэга Робертса, которые рассказывали, или пытались это сделать, о действительном положении дел в американской прессе и жизни. Но ты ведь знаешь, всяк ищет для себя то, что хочет. Мне казалось, что вся это дешёвая российская пропаганда проплачена нашими товарищами-демократами и не стоит выеденного яйца. И выехать обратно было нельзя — информационное табу. Особой дружбы я не кем не завёл, ты ведь знаешь, что я трудно схожусь с людьми. Так случайные встречи, расхожие разговоры о здоровье, работе. Словечки, типа твоего «в порядке», «о,кей» и прочей дребездёлки. В это время у меня случилась вторая любовь. Да, где-то жила Ольга, но мне уже не верилось, что мы когда-то встретимся, и всё начнётся сначала. Её черты стали стираться, не осталось даже фотокарточки — почти все мои пожитки утащил вор-домушник. Его поймали, он сказал что бросил всё ненужное в мусорку. Я кинулся к контейнерам, да где там… Всё было давно в печи, здесь за этим следят строго. Ты можешь быть самым последним гомиком — пожалуйста, свобода, но если не пострижёшь траву на газоне, то… Да что на это терять время! Словом я познакомился с девушкой.
Я снимал тогда небольшую двухэтажную квартиру в городке, гулкую, как гремучая змея, и пустую. И вот здесь ко мне пришло настоящее одиночество. Обычно оно наваливалось на меня часам к двенадцати ночи, когда городок вымирал и почти терялся в редких огнях. Оно и раньше меня посещало, но было всегда тягучим и липким, а здесь пришло пронзительное и острое, как лезвие бритвы, будто наносящее по сердцу тонкие, долго заживающие раны. Трудно это всё описать. Помнишь, я тебе когда-то рассказывал про детский сон, где увидел конец света. Вроде на нас двигалась какая-то комета и скоро она должна была разнести в пух и прах нашу несчастную землицу. И вот я вижу чёрный диск, надвигающийся со стороны солнца, а я стою один на огромном ровном поле, и мне предстоит одному принять на себя этот смертельно-безумный удар. Одному, представляешь? Примерно те же чувства я испытал и здесь. Это какое-то безумие жить среди людей и быть одиноким, по определению. Мне казалось, что меня сейчас запрут в глубокое, глухое подземелье и там я проведу весь остаток своей бобыльной жизни. Там сыро и мрачно, никогда не бывает солнца и единственный человек, кто приносит пищу, это ужасного вида, почему-то непременно хромой надзиратель. Там стылые камни и тяжёлые кованые решётки. Где-то там же, в мрачной комнате без окон, стоит электрический стул с высокой спинкой, похожий на гильотину. Вот что рисовало моё воображение. Я вскакивал с постели и начинал нервно суетиться в своей квартире — вверх, вниз, вверх, вниз, словно что-то искал и не находил. Мне казалось, что звуки застревали в стенах, и когда я уже был внизу, они продолжали свой гремучий гул наверху. Мне нужна была хоть какая-то живая душа. Измотанный, я выскакивал из квартиры на полутёмную улицу и шёл, почти бежал, к расположенному недалеко пивному бару. Я знал, что в этот поздний час там тоже одиноко и пусто, но всё же пара-тройка редких посетителей там бывала наверняка. Уже первое людское шевеление, хотя бы смешивающего напитки бармена у стойки, более, менее приводило меня в чувство. Я заказывал обычно дабл-виски, чтобы утром чувствовать себя «о.кей» и садился за свой излюбленный столик в глубине бара. Так лучше видно посетителей всех сразу, а мне необходимо было видеть побольше людей. После двух-трёх глотков я приходил в себя и уже не чувствовал себя таким одиноким, но всё равно это чувство томилось, как фрайд-чикен на огне в глубине души, чтобы завтра проявиться вновь и бросить меня опять в полутёмную глубину бара.
Обычно я встречал взглядом каждого посетителя, но в этот раз на что-то отвлёкся — кажется на сидевшую у окна пару и не видел, как она вошла. Заметил её уже у стойки бара, когда бармен наливал ей пиво в бокал, а она закуривала сигарету. Я не знаю, что привлекло меня в ней. Может её чуть с азиатчинкой вид, хотя она могла быть и индианкой. Здесь редко появляются цветные и потому вызывают интерес. Она была высока, стройна, даже тонка, в коротком платьице, чуть прикрывавшим попку. И вот когда она повернулась в профиль, сердце моё ёкнуло и заныло, так она напомнила мне Ольгу. Такая же плоскогрудая, с впалым животом, а главное со множеством косичек, заплетённых в одну, в точности, как любила делать Ольга. Она даже лицом, точнее типом лица была отдалённо похожа на Ольгу. Может только нос попрямее, чем-то похожий на гарпун, да губы почётче, поупрямей — у Ольги безвольные. Какая-то сила подняла меня и понесла к стойке.
— Девушка, я Грегори, можно вас угостить? — обратился я ней.
Безответно. Она даже не посмотрела в мою сторону. Но я тоже умею добиваться своего.
Я знаю, что каждый любит, когда о чём-то просят.
— Девушка, — повторил я, — мне очень нужна ваша помощь.
— Мне вызвать полицию? — голос у неё был густой, грудной и чуть металлический, будто звенит перегородчатая эмаль.
Крылья её гарпуньего носика дрогнули. Что ж, хоть и сурово, но на конце провода мне ответили. А для полиции я ещё не слишком пьян. Бармен безучастно наблюдал за нашим разговором.
— Ну зачем же так сразу. Разве я похож на разбойника с большой дороги?
— Вы русский? — уже без вызова.
Вот те на! Как же она меня вычислила. Мне казалось, что мой английский был безупречен.
— А что у меня на лбу написано?
Улыбалась она почему-то глядя мне в подбородок, а не в глаза.
— Про разбойников с большой дороги и что у них написано на лбу, говорят только русские.
— Откуда такая наблюдательность, вы случайно не из ФБР? — пришло время улыбнуться мне.
— В том ведомстве, где я служу можно овладеть секретами любой профессии, в том числе и ФБРовца.
— А где вы служите?
— В библиотеке, в китайском квартале.
— Вы китаянка?
— Кажется, для первого знакомства слишком много вопросов.
— Простите, но может мы с вами почти земляки?
— Это как же?
— Я из Иркутска, про Байкал слышали?
— Не только слышала, я там была, правда давно, ещё маленькой девочкой.
Если бы президент соединённых штатов покаялся за войну в Ираке, я был бы меньше шокирован, чем в этот раз. И не то меня поразило, что моя собеседница побывала на Байкале, а то, что она как бы хранила в себе частичку того сокровенного, на которое я был готов молиться. Была маленькой девочкой… Это сколько же ей лет? Не больше тридцати, хотя я знал, что китаянки выглядят значительно моложе своих лет.
— Тогда есть прекрасный повод отметить нашу встречу. Выпьем за священные места?
— Я за рулём, не могу, хотя я вообще не пью.
— А это? — кивнул я на бокал с пивом.
— Зеро алкоголь. Мне пора. Я ведь проездом.
Я растерялся — о чём ещё спрашивать и разговор чуть замешкался. Но я точно знал, что должен обязательно встретиться с ней ещё раз. И конечно, не из-за мест, где довелось нам обоим, может и в одно время, бывать. Я уже готов был к любым схваткам, чтобы эта незнакомка заполнила пустоту моей души. Это не любовь с первого взгляда, это совпадение энергетических импульсов, я чувствовал это и первым послал ей свой. И она будто приняла его, прочитала в энергетическом поле мой порыв и потому, уже взявшись за сумочку, медлила.
— А имя, зовут-то вас как?! — хватаясь за спасительный вопрос, выпалил я.
— Чень Шуан, — она произнесла имя по-китайски Чхень Шуанг и я уловил произношение только последнего слова.
— Послушайте Че.. Шуан, послушайте. Я не пьян, вы видите. Я отвечаю за каждое своё слово. Вы не можете так просто уйти. Не знаю, что со мной происходит, может я говорю глупости, как последний идиот, но я… мне бы хотелось ещё вас увидеть.
Видимо искренность моих слов и душевного порыва её тронули, но как воспитанная порядочная девушка она только пожала плечами, мол, как хотите. Но это уже был не отказ, эта была, хоть призрачная, но надежда, что жизнь моя может в чём-то измениться. Хотя были сомнения, что может ничего не получиться, но это всё же лучше, чем жить мыслями о тёмном подземелье.
— Вот моя визитка. Всё зависит только от вас. Вам ничего не нужно говорить, только одно слово — привет! И от того, как вы его скажете, я всё пойму и примчусь к вам, как сивка-бурка.
По-моему к концу разговора она даже испугалась моего порыва, может, я показался ей каким-то безумцем или маньяком. Она взяла визитку, быстро пробежала её глазами и, не положив в сумочку, поспешно направилась к выходу. Я допил виски и вышел следом. Я слышал, как заурчал мотор, по деревьям полоснул свет фар, и машина выехала с остановочной площадки. На крыльце лежала моя злополучная визитка.
Странное существо этот человек. Мало того, что он часто совершает немотивированные поступки, он ещё может в своём воспалённом мозгу гонять, как биллиардные шары, бредовые мысли. С той встречи прошло ровно пять дней, а я всё ждал звонка Чень Шуан. Она точно поселилась в моей квартире и то, что её не было на самом деле, это, говорил я себе, она просто вышла в магазин или уехала не надолго в командировку. Она придёт, тихо войдёт в дверь, снимет у порога свои туфли и на цыпочках подойдёт ко мне. Закроет мои глаза своими мягкими ладонями и спросит: «Угадай, кто я?» Так часто делала Ольга.
Но она же бросила твою визитку, спросишь ты. Верно, бросила, но надежду-то оставила. И всё же к вечеру пятого дня у меня снова замелькали мысли о подземных казематах, я снова что-то искал и не находил в своей квартире и трубку поднял машинально. И как из далёкого далека услышал:
— Привет!
И мы стали жить. Я стал называть её Ченькой, а она меня, по моей просьбе, Гриней, как называла меня мать и Ольга. В этой стране трудно найти, даже русского, который думал бы и мыслил, как настоящий русский. А тут китаянка! Она, в самом деле, была китаянка, а точнее ханка, а с изрядной примесью манчжурской крови. Может отсюда её интернациональная внешность. В Америку её привёз ещё девочкой отец, открыв в китайском квартале в большом городе, рядом с которым стоял наш городок свой ресторан. Они часто выезжали через Тайвань на материковый Китай, были в России, тогда-то, возвращаясь домой, в ожидании самолёта в Иркутске, отец свозил Чень Шуан на Байкал.
Её любимым занятием было читать русскую литературу. Странно, но она зачитывалась даже Шукшиным, хотя понять этого писателя, его пронзительность и грустный юмор, мне казалось, может только русский человек. Я спрашивал её:
— Откуда такая тяга к русскому? Может, твоя прабабушка согрешила когда-то с моим соотечественником, каким-нибудь казачьим урядником, ведь много русских когда-то ушло в Манчжурию?
— Может быть, — со смехом соглашалась она. — Но столько души и страсти нет у других писателей. Знаешь, я всё больше и больше убеждаюсь, как мы похожи — русский и китаец.
— Даже песня такая была, когда-то — русский и китаец, братья навеки.
— Правда?
Я посмеивался над её фантазиями, а сам со смертной истомой ждал долгожданной ночи, когда обниму её смуглое долгое тело, и как она потом тихо уснёт на моём плече, раскидав по подушке веер тонких косичек. Во сне мы сами были похожи на её косички: переплетались так, что посторонний человек и не разобрал бы, где чьи руки и ноги.
Позже я стал замечать, что она вьёт семейное гнёздышко в точности, как вила его Ольга. Первое, за что она взялась, это за наведение семейного порядка. Нет не только в доме, а в наших отношениях, по принципу, муж голова, жена шея, куда хочу, туда и верчу. Ежедневные дабл-виски, сначала сократились до ван-виски, потом этот ритуал вообще был забыт. Ненавязчиво, но твёрдо была введена процедура домашних ужинов, на которые я должен был приходить вовремя. Я не тяготился этим. Уставший от бутербродной холостяцкой жизни, неустроенности и одиночества, я где-то даже с тайной радостью уступил ей свой командирский мостик.
Мы хорошо обставили свою новую квартиру, холодильник ломился от всякой снеди. Она приучила меня к хорошей китайской кухне. Вечерами мы или читали, или учили языки — она меня китайскому, я её русскому, при этом она проявляла гораздо большее усердие, чем я. Словом жизнь вошла в нормальную буржуазную колею. Я уже меньше тяготился тем, что закрыты все границы и я по-прежнему не имел вестей из дому.
Когда она сказала мне о своей беременности, я по-русски напился, несмотря на её сердитый вид и носил её на руках по всей квартире.
— Ну и гремучую смесь мы с тобой родим: манчжуры, китайцы и русские. Мужика рожай, обязательно мужика. Ванькой назовём, так друга моего звали. Собственно почему звали — зовут!
— Джон?
— Нет, Иван.
К врачу она пошла только через три месяца. Вернулась удручённая и расстроенная.
— Грегори, ты что-то натворил? — озабоченно спросила Чень Шуан.
— В чём проблема, дорогая моя Ченька?
— В больнице, как в полиции, расспрашивали о тебе: кто ты, откуда, есть ли гражданство.
Я тогда не придал значения её словам, а зря. Возможно, стоило ей сразу куда-нибудь уехать, хотя легче улететь на Марс, чем спрятаться в этой поганой стране. Я постарался успокоить её, сказав, что, скорее всего, это обычная процедура, платежеспособен ли я, могу ли содержать семью. Словом нёс полную дребедень. А она слушала меня и удручённо покачивала головой. Эх, кабы знать, где упасть.
Из следующего своего похода в больницу, она вернулась более весёлая.
— Сказали, что маленький Гриня…
— Иван!
— Да маленький Иван развивается нормально. Но у меня обнаружилась нехватка кальция и надо будет попринимать витамины.
— Я видел в аптеке, красивые такие баночки с драже.
— Нет, будут ставить уколы. Ничего, похожу в амбулаторию.
И это не вызвало во мне никакого подозрения. Уколы, так уколы, врачам виднее.
Выкидыш случился через неделю, ночью. Я держал в руках ещё подававший признаки жизни, пульсирующий комочек и не верил в случившееся. Что-то к этому времени стало до меня доходить, каким-то смутным предчувствием. Пока приехала неотложка, Чень Шуан была уже в беспамятстве от обильного кровотечения. Я навещал её каждый день. Она сильно осунулась и похудела, лежала задумчивая, как не живая. Я как мог успокаивал её, что жизнь продолжается, мы молоды и мы родим ещё беби, много беби и будем счастливы, хотя кажется, уже сам в это не верил. Она молчала, или отвечала односложно.
Только однажды, лицо её исказила мука.
— Во де сяо шихуанди! (мой маленький император!), — произнесла она и отвернулась к стене. Она часто повторяла это и раньше, но не так, как в этот раз. Кажется, сердце моё готово было разорваться.
Она пролежала в больнице больше месяца, что крепко отразилось на нашем бюджете. Вернулась молчаливая, разговаривала нехотя. А однажды сказала мне:
— Грегори, у нас не будет с тобою счастья, я ухожу от тебя.
— Как уходишь, куда? — взревел я, но руки мои опустились, я понял, что всё кончено.
Она ушла в то время, пока я был на работе. Вернулся я в прибранную, но пустую квартиру, с которой я тут же сьехал. То, о чём я знал уже наверняка, что роды были вызваны искусственно, она догадывалась, а может, кто-то просто ей об этом сказал. Я пытался навести о ней справки, вернуть, в надежде, что время лечит, но что может человек, ограниченный чертой оседлости.

После этого я запил. Загулял, закуролесил. Это здесь поощряется: пей, гуляй, блуди, только не суй свой нос туда, куда собака свой х… не совала. То есть в политику. Я окунулся в беспробудное пьянство и разврат. Девочки, мальчики. Два раза цеплял какую-то гадость. Итог всему — два года тюрьмы. Не за разврат, конечно. Врезал одному законному американцу по физиономии в баре и попал. Ещё досиживал, когда началась…
— Война.
— Да война. Ты был на войне?
Я молча кивнул. Я не мог говорить о войне. Я мог лишь угрюмо перебирать в памяти, то, что с ней связано. Это была самая страшная война, которую знала человеческая цивилизация. Она ещё шла, и если нам суждено было выжить в этой войне, то, наверное, она будет последней. При другом исходе мы просто перестанем называться людьми. Наверное, все состоявшиеся в истории войны похожи одна на другую. Главная их суть — они ведутся ради наживы. Ради того, чтобы и без того сытую жизнь сделать ещё сытнее, либо те, что победнее, грабят тех, кто побогаче. Но есть и третий вариант — стравить бедных меж собой, чтобы они не обьединились и не забрали награбленное. Стравить, но не просто наблюдать со стороны, как в горниле войны гибнут государства и цивилизации, а хладнокровно, даже со сладострастием управлять этой бойней. В нужный момент поддерживать и помогать одним, в другой — другим, наблюдать, как тают силы воюющих стран, иссякает их былая мощь и они становятся лёгкой наживой. Так начиналась и эта война.
Мне хотелось сказать Грише, что его доводы и упрёки, высказанные нам троим накануне его отьезда, были, конечно, во многом справедливыми. Я бы мог добавить к ним и много своих, не менее убийственных. Мы действительно попали в эту войну, как кур в ощип. Но и при другом раскладе, мы всё равно бы в неё попали. Или нам надо было всем, как он в Америку, переселиться на Марс. Трудно увильнуть в сторону, когда в нескольких метрах на тебя летит с бешеной скоростью каток, который прокатился по всей планете — Европе, Азии, Америке, Африке и даже Австралии. За двадцать с лишним лет, начиная с кризиса, от войн, голода и болезней на земле погибло больше миллиарда людей. Когда я мысленно пытался представить себе эту цифру, у меня ползли по спине мурашки, как от попытки обьяснить, есть ли конец у Вселенной. И если человек и есть маленькая Вселенная, то трудно найти обьяснения этой войне.
Но в одном был не прав Гришка — он сбежал с этой войны. Он не горел с русскими парнями, с китайцами, корейцами, индусами и иранцами заживо в танках в Кандагаре и Ираке, не тонул в подлодках в Арктических водах и в Атлантике, не дышал обеднённым ураном на Балканах, как сербы, не видел, как одной бомбой усиленного заряда, можно разнести вдребезги цветущий небольшой город, как это произошло с китайской Манчжурией. Он представления не имел, как бомбы глубокого проникновения, пробивают толщу многоярусных подземных сооружений и превращают катакомбы в большую братскую могилу, как в Северной Корее. Не было местечка на земле, которого не коснулась бы эта война — либо голодом, либо бомбёжками. Я видел… Я не хочу даже вспоминать, что я видел, иначе у меня разорвётся сердце.
Планета просто погрузилась в хаос. Мир пылал, мир взбесился, мир стоял у края. Люди шли к гадалкам и астрологам, ведьмам и колдунам, предвещавшим скорый конец света. То тут, то там вспыхивали внутренние бунты, которые беспощадно подавлялись, обьявившими военное положение, государствами. Правительства не знали откуда ждать беды, политики предсказывали самые невероятные и противоречивые развития событий. Перестали мироточить иконы. И только когда впервые на Пасху у Гроба Господня в Иерусалиме не зажёгся благодатный огонь, вдруг, как по приказу свыше, стал определяться новый миропорядок. Россия, Китай, Израиль, Индия и Бразилия создали Азиатско-Южноамериканскую коалицию, обьединённые силы и командование. Были пересмотрены основные принципы мироустройства. В официальных международных документах вместо свободного рынка, демократии, прав человека, и прочего пустословия стали появляться слова — любовь, милосердие, справедливость. В школах стали вводить Закон Божий, стало жестоко караться ростовщичество, были закрыты частные банки, национализированы основные топливно-энергетические компании, введён прогрессивный налог на сверхприбыль, богатство и роскошь.
Мне пятидесятилетнему, повидавшего за все последние десятилетия столько обмана, мошенничества, корыстолюбия, предательства и двуличия, трудно было даже поверить, что в этом мире что-то меняется, и может быть, я смогу хоть в конце дней своих увидеть хоть скромные ростки разумного устройства человеческого общества, где чёрное будут называть чёрным, а не наоборот.
И сколько утекло в Ангаре воды, пролито крови и слёз, прежде чем на фронтах стали распевать шутливую жизнеутверждающую песенку:

Солдат спускается с пригорка,
С родными встреча впереди.
Медаль за взятие Нью-Йорка
Сияет на его груди.
Он видит: дочка его, Танька,
На речку гонит двух гусей.
И с башни НАТОвского танка
Сын Федька ловит карасей.

Я тоже побывал на этой войне. Дважды чудом уцелел, получив лёгкие ранения в разбомбленных посольствах в Йемене и Бразилии, насквозь пуля снайпера пробила моё левое плечо на Филлипинах, едва уцелел при бомбёжке в Афгане. «Вот так я был на войне, Гриша», — хотелось мне ответить своему другу. А ты, что же ты?
— Ещё в тюрьме мне сказали, — устало продолжал Григорий, — что я, как гастарбайтер, в связи с военным положением, должен выполнить ряд условий. Это было прописано в договоре, мол, в случае форс-мажора, ко мне могут быть применены особые условия. Мне тут же, едва помазав ухо спиртом пристрельнули вот эту клипсу, видишь? А это значило, что теперь я буду всегда в поле зрения необходимых служб, отслеживающих,с кем я сплю, как мастурбирую, и хожу в туалет. А ещё с кем и о чём разговариваю. В случае если я выдеру эту дрянь из своего уха, то меня найдут — а в этом я не сомневался, и применят особые меры воздействия. А ещё мне сообщили, что в ближайшее время я буду стерилизован, и что Конгресс принял по этому вопросу специальный законопроект. Уж чем они там руководствовались? Я попробовал это выяснить, но… Короче, меня в итоге увели в карцер, и через несколько дней насильно провели химическую стерилизацию. Потом я узнал, что среди гастарбайтеров участились браки и стали появляться дети. А ребёнок, рождённый на американской территории, считался её гражданином. Америке не нужны были дети гастарбайтеров. Ведь дети — это хоть какая-то, но привязка к стране.
Когда я вышел из тюрьмы, я уже и мечтать не мог попасть на старое место работы. Я работал грузчиком в порту, дворником, собирал хлопок в Техасе, строил дома, стриг газоны, мыл туалеты в аэропорту, таскал мешки с удобрениями на заводе. Уже шла война и платили мало. Мне едва хватало денег на еду и одежду. Ночевал я, где придётся, но больше в общих ночлежках для гастарбайтеров. Я был надорван, как сивый мерин, у меня постоянно болело в паху, то ли от стерилизации, то ли от тяжёлой работы. Меня стали мало интересовать женщины. И вдруг я почувствовал, что стал стареть. В один год я стал совершенно седым, стали сильно редеть волосы. У меня появилась тяжёлая одышка. Я стал быстро уставать и мог работать только дворником. Даже газоны стричь мне не хватало сил. Я не понимал, что со мной. Мне было чуть больше пятидесяти, а я уже превратился почти в дряхлого старика. Я стал замечать, что среди моих одногодков-гастарбайтеров происходит то же самое.
Однажды утром к ночлежке подогнали автобусы, отобрали несколько десятков таких как я и куда-то повезли. Ехали долго по голой степи, а когда автобусы остановились, мы увидели вот этот огороженный лагерь с речкой-вонючкой. Мы начали роптать, но на помощь нашим сопровождающим подоспела лагерная охрана с тяжёлым резиновым дубьём. И вот тогда я понял, что это моё последнее пристанище, откуда я выйду теперь только вперёд ногами. Хотя мне было уже всё равно. Нас ежедневно пичкали каими-то таблетками, от которых я превращался в тупого ходячего манекена. Я чувствовал, что во мне происходят какие-то необратимые изменения. Но что?
Медсестрой у нас одно время служила красивая женщина Сара Бланк. Она была польской еврейкой, а к евреям в этой стране особое отношение. Впрочем, какое особое… Но их хотя бы не стерилизовали. Уж не знаю, какие токи пробежали между ней и мной. Может, седина ей моя понравилась. Она ещё была тогда погуще и с голубым отливом. Да и выглядел я поприличней. Словом, случилась у нас любовь. Я тогда ещё что-то мог и как мужчина, не смотря на стерилизацию. И вот как-то в одно из свиданий я стал жаловаться на своё быстрое старение. Сара задумчиво на меня посмотрела, спросила:
— Разве ты ничего не знаешь?
— А что я должен знать?
— Тебе ставили в последнее время какие-то уколы?
— Конечно, ведь меня стерилизовали, и я должен был регулярно проходить диспансеризацию в специальном ведомстве.
— Так вот это всё блеф, обман. Тебе просто ввели ген старения.
Я не удивился. Я уже ничему не удивлялся, только спросил:
— Тебе тоже?
— Нет, но теперь я сама это сделаю. Хочу быть рядом с тобой.
На следующий день медсестрой у нас была уже другая женщина. Вот и вся история про Грегори Смита — Гришку Кузнецова.
— Но почему все молчат. Они не знают об этом? — взволнованно спросил я, потрясённый Гришиным рассказом.
— Кто-то может, и догадывается, а что толку? Всё равно ничего не изменишь.
Он оперся руками о кровать, улёгся поудобнее, и почти сердито произнёс:
— Всё, устал, спать буду, завтра договорим.
Откровенно говоря, устал и я и даже, кажется, тяготился разговором. Странно, но я не испытывал радости от встречи со старым другом. Наверное, она была бы совсем другой, будь Григорий в ином положении. Я не редко думал об этом, мотаясь по долгу службы по белу свету. Иной раз воображение рисовало самые невероятные картины нашей встречи. И счастливые мужские обьятия, и чувствительные похлопывания друг друга от избытка чувств и даже такие, что мы встретимся по разные стороны фронтов, как враги… нет, скорее, как солдаты, исполняющие свой долг. Я нередко просматривал списки военнопленных, в надежде, что мелькнёт знакомое имя. Но все мои искания были тщетны.
Мы с Оргуэлой наказали дежурному персоналу быть особо внимательным к нашему пациенту и вышли на воздух. Уже наступил вечер, я и не заметил как. Небо было звёздное и плотное. Звенели, как по сговору заливались цикады. Им не было дел до наших человечьих проблем. Они не ведали, что где-то ещё идёт война, и что рядом с ними за окном лежит человек с нелёгкой судьбой.
«И ведь о матери не спросил, неужели чувствует?» — подумал я.
Мне стало тревожно, как всегда бывает, когда беспокоишься о близком тебе человеке. Точно ему в эти минуты плохо и он страдает. Страдаю и я, но мне проще, мне никто не вводил никакого гена старения. У меня правда, иногда побаливает пробитое снайперской пулей плечо, но я ещё полон сил и многое могу. У меня немало в жизни было и, надеюсь, ещё немало впереди. Со мной рядом идёт замечательная женщина Оргуэла, и я чувствую волнующий запах её духов, её деликатное молчание, в ожидании моего пересказа сегодняшнего разговора. Она терпелива, тактична и сдержана. Может все психологи такие? Я чувствую, что она симпатизирует мне, я замечаю это по мимолётным взглядам, радостным глазам при встречах, заходам в мой кабинет по незначительным пустякам
В этот раз мы вместе ушли в сухую южную степь. Цикады звенели не умолкая, точно радуясь, что в ночной тишине их песня звенит громче и торжественней. Пахло сухой нагретой травой..
Я сел на пригорок, сорвал былинку, задумчиво раздавил зубами пахучий стебелёк. Подошла Оргуэла, присела сзади на корточки, положила мне руки на плечи.
— Вы в порядке, Джон? — она назвала меня на английский манер.
Сквозь хлопок рубашки я почувствовал её сухую сильную ладонь, вновь ощутил, терпко-полынный, похожий на вкус раздавленной мною травинки, запах духов. Милая, добрая Оргуэла. Её чуткая душа будто ведала, что мне тревожно, и готова была со мной эту тревогу разделить, вычерпать ровно половину, чтобы я с благодарностью мог сказать: «Спасибо тебе, Оргуэла». Я порывисто обернулся и прижался щекой к горячей щеке креолки. Её ищущие губы, сами нашли мои…
Потом мы долго лежали на теплой земле и смотрели в плотное звёздное небо. Тревога моя ушла, и я стал рассказывать Оргуэле о том, что сегодня услышал и ещё о многом, что довелось мне в жизни увидеть и пережить.
— Как ты думаешь, почему он не спросил о матери? — спросил я Оргуэлу.
— Наверное, боится услышать страшное для себя.
— Верно, ведь он так и сказал.
Я помолчал, прислушиваясь к дыханию Оргуэлы, потом продолжил:
— Знаешь, всякий раз, когда я приезжал в родное село к родителям, его мать с какой-то вымученной надеждой спрашивала меня: «Ванечка, ты ничего не слышал о моём Гришеньке?» А в последний приезд, уже перед её смертью с ней случилась истерика. «Ванечка, родненький, найди мне моего Гришу», — причитала она
Голос мой дрогнул, и чуткая Оргуэла тут же нашла мою ладонь, и прижала к своей груди.
— Гриша всегда говорил, — продолжал я, — мол, прошлого нет, будущее непонятно, есть только настоящее. Так он и жил. И многие так живут.
— А ты? — впервые сказала Оргуэла мне «ты». Она левой рукой прижимала к груди мою, а правой, на которой покоилась моя голова, перебирала мои волосы, нежно и тихо. Плечо её было горячим, ароматным, мягко и влажно касалось моей щеки. Во мне, почему-то, не было ни капли раскаяния, что мы совершили что-то предосудительное. Мир обрёл обыденность и тихое умиротворение, а мысли уносились куда-то далеко, блуждая по сознанию, как мытарь по белу свету, выхватывая из памяти то одно, то другое событие, коротко на нём останавливались и неслись дальше.
— Не знаю. Скорее всего нет, — ответил я машинально, уносясь мыслями, — Думаю, что нет, не так. Если так живёшь, исчезает привязанность. Тогда человек становится похож на зверя, добывающего здесь и сейчас себе пропитание.
— Значит, ты не забудешь меня?
«Как всё похоже, но это только подтверждает правоту моих слов, что мы люди», — грустно подумалось мне.
Я попытался в темноте представить выражение лица Оргуэлы и не мог. Я чувствовал ладонью её тугую, как вымешенное тесто грудь, обмягший сосок, ощущал её всю и не мог вычленить что-то особенное, запоминающееся. Хотя… Кажется у неё карие глаза или чёрные? Сразу лезет в голову расхожая фраза — огромные. Нет, обыкновенные, но умные, проницательные. Светло-оливковая кожа южанки, гладкая, натянутая, как свежий сладкий воск. Волосы она собирает на затылке в тугой аккуратный пучок, и он кажется настолько тяжёлым, как чугунная гиря, что вот-вот опрокинет креолку на спину. Может от этого Оргуэла ходит всегда с высоко поднятой головой? Что ещё? Кажется, верхняя губка похожа на маленький хоботок. Когда она задумывается, блуждая взглядом, или смотрит с укором, как в тот раз, когда она мне выдавала по поводу куклы барби, это особенно заметно. Ещё, ещё… Ах, да трогательная чёрная мушка-родинка на левой щеке, подчёркивающая её смуглоту. Может она её ставит специально, каждое утро перед зеркалом, на одно и то же место, чтобы подчеркнуть свою женственную таинственность? Сколько продлится эта близость? Месяц, два? Ведь я о ней ничего не знаю. А надо ли? Может и пусть останется Оргуэла в моей памяти вечной красивой загадкой, нечаянной подругой войны.
— Не забывай меня, Джон, — откуда-то издалека слышится голос креолки.
«Не забывай, не забывай, не забывай», — как эхо откликается в моем сознании её тихий голос.

Под утро у Григория случился инсульт. Это было ожидаемо и всё же неожиданно. Ослабленный организм, перенесённый накануне стресс, сделали своё дело. Правда, паралич был не глубоким — отнялась левая сторона и речь превратилась в немое мычание. Во взгляде будто поселились одновременно удивление и испуг, словно он спрашивал: «Что это со мной?»
Он лежал долговязый, застывший, будто восковой, и, узнав меня, лишь слабо моргнул карими глазами. Я собрал целый консилиум, и мы полдня совещались, какие средства лечения могли бы помочь больному. Здесь у персонала опыта было побольше, и уже через три недели, применяя активную терапию, капельные растворы, массаж и физиопроцедуры мы смогли поставить его на ноги. Он хоть и с трудом, но мог уже передвигаться сам, волоча за собой левую ногу. Рука его, с вывернутым во внутрь большим пальцем, похожая на культю, безжизненно болталась у живота, приобретя после болезни синюшный оттенок. Синяя униформа топорщилась на худых лопатках, будто кинутый на городьбу старый куль. Щека отекла и как бы опустилась вниз вместе с уголком губы, а глаз стал похожим на глаз бассетхаунда, в котором затаилась скорбная слезинка. Но почему-то всё это придавало ему залихватский вид, попавшего в переплёт, но не потерявшего жизненную силу воробышка, когда он, напрягая силы и тараща глаза, ковылял к туалету. Может, благодаря последнему обстоятельству, он и встал так быстро на ноги, потому что при виде специальной посудины, он напрягался так, словно ему собирались вырвать сразу все зубы без обезболивания. Он часто падал и даже пытался шутить, что мол, он своей головой выпрямит в картонном бараке все острые углы. Что у него каменный лоб и силы Ильи Муромца. При этом он смеялся так, как герои из триллера. Говорил он теперь, будто рот его был полон мелких камней или каши. Однажды заглянув к нему, я почувствовал, что он хочет что-то сказать.
— Тебе получше? — задал я дурацкий дежурный вопрос.
— Ва-а-ня, — смог я разобрать из сказанного. — Моя ма-а-ма у-умерла?
Что я должен был ответить? Меня подмывало сказать: «Нет, Гриша, она тебя всё ещё ждёт». Но что-то подсказывало мне, что нельзя этого делать. Пусть я потом не раз с сожалением вспомню эти слова, как роковые, но я ответил:
— Да Гриша, твоей мамы больше нет. Она все эти годы тебя ждала.
Он отвернулся, посмотрел на пустую стену, улыбнулся и кому-то кивнул. Его губы что-то прошептали.
В другой раз я застал его в каком-то плаксивом состоянии.
— Ваня, — растягивая слова, захныкал он. — Увези меня отсюда, Ваня. Домой увези. Я снова видел свой сон. Я хочу к нашему роднику, он бьется, как сердечко. Я водицы чистой хочу, обмыться в ней и снова помолодеть. Увези меня, Ваня.
— Я обязательно тебя увезу отсюда. — с предательским комочком в горле, но твёрдо обманул я его.
— Правда, Ваня? Ты ведь по-прежнему мой друг, несмотря, что я такой, а? Ты не бросишь меня? Ваня, ко мне снова приходили беси.
В день перед смертью, он был собран и серьёзен. Глаза его сильно запали, виски тоже.
— Здравствуй, Ваня, — одышно произнёс Гриша, когда я вошёл. — Присядь, пожалуйста. Кажется, мне пришла пора собираться в долгую путь-дорогу. Беси мне подали сигнал. Хочу тебе задать последний единственный вопрос: ты ведь вернёшься к Ольге?
— Да, я вернусь домой, к Ольге и к твоему и моему внуку.
Он отвернулся и долго не поворачивал головы, а когда обернулся, глаза его были мокрые.
— К моему.. внуку. Но…
— Это второй вопрос, но я на него тоже отвечу: да у тебя был сын. Но отцом он называл меня. Он погиб, геройски погиб в Косово от рук усташей в составе международной коалиции.
— Да, всё правильно. Спасибо тебе друг.

Автор

Геннадий Русских

Пишу прозу, авторские песни

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *