Берлинское рождество

Было это бесконечно давно: в тысяча девятьсот двадцать втором году. Снег продавали только в лавках — в пакетиках, на улице ни одной снежинки не было. Я долго выбирал на перекрёстке ёлку подешевле. Втащил на третий этаж, поставил на стол и воткнул в старый тяжёлый вазон (вазон нашёл на балконе). Не зажигал свечей, не вешал пёстрых хлопушек. Открыл дверь в коридор и свистнул. На свист из чулана вприпрыжку прибежала белка, пушистый вертлявый комок. Села на пороге, потянула носом смолистый дух, нервно пискнула и вскочила ко мне на плечо. Я сел в кресло и ждал. Мой маленький друг и приёмыш никогда не видал ёлки, вырос он в клетке,— а я уж догадался, когда зверёк попал ко мне, забросить клетку с глупым колесом на антресоли: в чулане всё же свободней.

Под ёлкой стояла тарелка с орехами, на блюдце — мандарин, на подносе — каштаны. Всё для белки. Она перелетела с плеча на стол, поставила передние лапки на вазон, повела усами — что это такое? — и вспрыгнула на нижнюю ветку. Целый мир,— и какой душистый, тёмно-зелёный и дремучий! Прижимая белое брюшко к колючей и гибкой ветке, она доползла до кисточки с почками, вылущила их и жадно стала обнюхивать каждую хвоинку… Перебралась выше, жмурилась, внюхивалась в незнакомый чудесный запах. Забиралась всё выше и выше и уселась, качая гибкую верхушку, под самым потолком в своей любимой позе, как её рисуют во всех хрестоматиях всего мира. Она наслаждалась своей маленькой зелёной прародиной. Пусть она ничего о ней не знала, но, быть может, в этот тихий час все лесные голоса, шорохи и шелесты, укачивавшие её предков, проснулись в ней…

В дверь постучались. Пришёл пятилетний Макс, сын прачки. Вежливо шаркнул ножкой… Бог мой, как его разодели! Башмачки блестели, словно большие лакированные жуки, из пиджачка торчал углом небесный платочек, от светлых расчёсанных волосков цвета гогель-могеля исходил терпкий помадный чад.

И глаза у него были праздничные: сияющие, беспечные, доверчивые — настоящие детские глаза.

Он сел рядом, облокотился о стол и тоже стал смотреть на белку.

— Она довольна, господин Чёрный?

— Да, господин Макс. Она очень довольна. Первая очередь её: она маленькая, в чулане ей скучно и тесно — пусть порадуется. А потом мы с тобой зажжём свечи, а белку уложим спать.

Мы достали сигарную коробку со старыми почтовыми марками. Макс ничего в них не понимал, но, подражая всей улице — от ночного сторожа до мальчишки-газетчика,— наклеивал их в тетрадку. Не по странам, а по цветам: на одной страничке голубые, на другой — оранжевые… Что ж, может быть, он был прав.

Он жадно выбирал марку за маркой — в пять лет трудно быть дипломатом. Но потом, спохватившись, вежливо дёргал меня за рукав и спрашивал:

— Можно ещё, господин Чёрный?

Разве откажешь детским сияющим глазам? Для кого же я и держал в столе этот пёстрый бумажный хлам?

И вдруг — трах! Белка в два прыжка слетела с верхушки на плечо и на стол: лестница знакомая.

Как забавно она ест! Быстро-быстро вертит в скрюченных лапках мандарин, отдирает коричневатыми зубами жёлтую корку, даже все белые жилки и ниточки одну за другой снимает с сочного мяса — и только тогда ест. Макс и марки бросил. Но мандарин уже на столе… Много ли ей надо? Щелкнул орех и опять (не так, как у нас, у людей) быстрые зубы осторожно снимают с ядра тёмную кожуру… Вот гастроном!..

Я беру её в ладонь. Белка сжимается в тёплый пушок и немигающими лакированными глазками смотрит на знакомое лицо человека, склонившегося над ней: я, вероятно, так же смотрел бы на огромную морду мамонта, если бы он поднял меня хоботом к своим клыкам.

— Вы не боитесь, господин Чёрный?

— Нет, господин Макс. Она меня никогда не кусает.

Уношу белку в чулан,— и пока несу, она засыпает под моими пальцами, словно под веткой на родном дереве.

Мы зажигаем свечи: оранжевые глаза переливаются на тёмной зелени. Пьём какао, едим булку с гусиным салом. Макс вымазался до ушей и сияет… И ёлка сияет. И звёзды над занавеской сияют. Им-то что?

Потом — подарки. Мальчик принёс мне смешного глиняного человечка и коробочку с какими-то катышками. Если катышёк вставить в зад человечку, чиркнуть спичкой и поднести огонь, то из фигурки лезет длинная вьющаяся колбаска. Не совсем прилично, но мы оба счастливы и хохочем. Я, конечно, более практичный человек и дарю Максу лиловый шарфик и перчатки: маленькие перчатки величиной с мышь.

Мы оба растроганы, трясём друг друга за руки и рассыпаемся в китайских любезностях.

Я, еле касаясь пером струн, играю на мандолине и тихонько подпеваю:

«Ходыть сон по улонци,
В билесенькой кошулонци…»

Под песню эту маленького Гоголя когда-то укачивали в колыбели.

— Это ваш рождественский гимн, господин Чёрный?

— Приблизительно. Хочешь халвы?

А за стеной солидный хохот, миндальная женская воркотня и иные песни,— поют о мопсах, которые лают, о шуцмане, который не лает, и прочие милые глупости. Звенят стаканы. Пусть. Пьют за фатерланд. Пусть…

По коридору грузные шаги. Стук в дверь. В дверь заглядывает семейство моих хозяев, красное, потное и весёлое, за ними гости. Все в пёстрых бумажных колпачках и шапочках… В руках стаканы, в глазах прочное веселье и благодушие. Мы чокаемся, давим друг другу руки. Что ещё надо сделать? Не поцеловать ли хозяйку?..

Уф! Ушли… У Макса слипаются глаза,— перед ним давно уже две ёлки. Шарф лежит на паркете, перчатки — на тарелке с пряниками. Звёзды сияют, но свечи уже догорели.

Руки не попадают в куцее пальтишко, вязаный зелёный колпак наползает на нос. Я беру мальчика в охапку и несу домой: соседний переулок, третий дом направо — огромный дом-улей, набитый прачками, вагоновожатыми и маленькими Максами. Рождество кончено…

Всё это было бесконечно давно: в тысяча девятьсот двадцать втором году в Берлине.

1924

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *