Праведник

Бледные лучи лунного света робко прокрадываются сквозь маленькое запылённое окошечко и причудливыми бликами ложатся на лицо человека, сидящего с опущенной головой в каморке убого меблированной.

Глубокие, чёрные тени пугливо прячутся во впадинах его измождённого, худого лица и только слегка бледнеют, ёжатся и сокращаются, когда лицо поворачивается к окну.

Против него, совсем затушевываясь в густой тьме помещается его собеседник. Последнего совсем не было бы заметно, если бы он, по временам, в пылу горячего разговора, не приближал своей головы к полосе лунного света.

И тогда на его лице можно прочесть ужас и негодование.

Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льётся как дождик в пасмурный осенний день.

— …И хотя вы исходите весь мир, не найдёте ни добра, ни справедливости… Поверьте-с! Со-о-орок лет!.. Сорок лет ищу её, подлую, шарю по целому свету… И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живёт: «Эй, говорю, Афимья, не по хорошему живёшь! Солдат-то, что каждый вечер ходит на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех… Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по хорошему!» Так, что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю… Встречает он меня в переулке, к вечерне я шёл, и шепчет: «Ты, говорит, барин, тово… Афимье не пой! А то я те, говорит, такое пение пропишу, что как по нотам…» Да кулачищем на меня…

— Известно, необразованность…— вздыхает хозяин.

— Какое! А выше-то лучше? — машет рукой оратор.— Один грех… Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьём чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое… соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то-есть, не по правде… И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. «Вот, говорю, Поликарп Семёныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек… только не делай ты этого и сироток пожалей… Жалко ведь. Махонькие они». И так это я хорошо сказал, что сам прослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. «Это, говорит, что за намёки глупые?!» — «И никаких намёков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие они… А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно… Нет дыму без огня!» Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: «Бог тебя простит, Поликарп Семёныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел…» Теперь, слышь, в суд на меня подаёт за оскорбление словами… А какое тут оскорбление? Одно назидание!..

В каморке наступает мёртвая тишина.

Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и, наконец, полуукоризненно произносит:

— И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться… Пользы никакой для вас, всё больше неприятности!..

Фома Еремеич сокрушённо ударяет себя по колену и шепчет:

— Не могу, брат, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..

Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием:

— А вы думаете, меня не били? Били-с! — язвительно шепчет он, наклоняясь к слушателю и пронизывая его во тьме своими слезящимися глазками.

У того на лице появляется выражение ужаса, и он инстинктивно защищается рукой, как будто от чего-то страшного.

— Били-с! Это уж купцы такие. Вдовица одна, которая бедная, покупает у него фунт сахару, можно сказать, на последнюю лепту. А он, представьте, ей чуть не полфунта бумаги обёрточной на сахар наворотил. Ну, на что вдове бумага, посудите сами? Я не вытерпел и говорю: «Бога ты не боишься, Сиволдаев,— зачем вдову обижать? Мало, что обвесил, наверное, да ещё и бумагу…» Горько!

Рассказчик замолчал…

— Ну?!

— Били меня приказчики в те поры сильно… Мне говорили: «Подай на него!» А зачем? Я только для справедливости, чтоб по правде…

По лицу слушателя видно, что он страдает ещё больше, чем страдал его собеседник во время избиения приказчиками. Благоговение, жалость, гнев на непонимающих праведника людей — быстро сменяются на лице его. Наконец, он вскакивает, делает четыре шага вперёд, потом поворачивается, как на оси, и шагает назад. Для чувств, которые его обуревают, мало комнаты длиной в четыре шага.

А Фома Еремеич уже рассказывает о каком-то капитане, который самовольно заложил золотые часы Фомы Еремеича, заставив его же и проценты платить.

Эти проценты — последняя капля в чаше невыносимо-удручённого состояния хозяина каморки.

Он, с нервно искажёнными лицом, хватает рассказчика за плечи и поворачивает его лицо к лунному свету.

— Да вы что,— истерически взвизгивает он,— блажной, что ли, или в раю живёте? Зачем же, зачем вы всё это делаете? Разве эти купчишки да капитаны поймут?! Не поймут они! Господи! А вы,— смотрите! Вы даже не возмущаетесь…

Фома Еремеич устремляет неподвижные глаза на взволнованное лицо хозяина и тоскливо шепчет:

— А правда-то! Велика правда! И не терплю я несправедливости, каковой много на свете!..

И потом через минуту добавляет:

— Каковой очень много на свете…

Наступает долгое молчание. Слышны мягкие шаги хозяина и хриплое дыхание катарального горла Фомы Еремеича. В окно смотрит любопытная луна, вероятно досадуя, что слой пыли мешает ей видеть происходящее. Гость машинально водит головой за шагающим хозяином и жуёт губами, очевидно, желая, но не решаясь что-то сказать.

Наконец, он прерывает молчание.

— От дочки-то… от Верочки, говорю, известий не имеете?

— Ах, не напоминайте мне про неё! — досадливо машет рукой хозяин, и по его лицу пробегает мимолётная судорога боли.— Счастья захотела, отца не спросила, ну, и что ж!.. Полюбуйтесь! Какое счастье… С офицером-то оно лучше, чем с отцом!.. Э-эх!

Он прислоняет лоб к окну и глядит прямо в жёлтое, нахальное лицо луны.

Глядит долго-долго… И до Фомы Еремеича доносится хриплый голос:

— Проклял я её, вот что…

Гость неодобрительно качает головой.

— Проклял! Сами бы вы на себя посмотрели, а потом и проклинали… дочку-то! Что греха таить, не сладко ей было у вас. Сами вы… и денег куча, а живёте в какой-то собачьей будке; она же девица молодая, ей жить хочется, ну, театры там, конфекты и всё такое… А какие у вас конфекты? Ничего такого нет у вас! И живёте вы бобылём сейчас, и никто вам глаз не закроет, ежели что…

Хозяин сначала удивлённо прислушивается к словам Фомы Еремеича, но потом вдруг бледнеет от злости и начинает кричать, заломивши руки:

— Позвольте! Что же это такое? Как это вы мне?.. Да это вас не касается!! Мои семейные отношения, они мои и есть; а вы… вы зачем же мешаетесь? И такие слова…

— Нет-с, вы позвольте! — вскакивает с места Фома Еремеич.

Его нельзя узнать. Он преобразился… Глаза у него уже не мутные, а грозные, сверкающие. Он делается выше ростом, и указательный палец его твёрдо и значительно устремляется на хозяина. Как боевой конь при звуке трубы, он выпрямляется при одном намёке на когда-то и кем-то совершенную несправедливость.

— Вы мне позвольте! Я долго молчал, полагал, может, одумаетесь. Ан, оно вот что… Проклял! Это по правде, а? А тебя бы, старого дурака, проклясть,— ты бы что запел? Она девица молодая, ей кон…фекты…

Дальше он начинает хрипеть, потому что рука хозяина схватывает его за ворот.

— А, так ты меня же… и упрекаешь! Я, может, страдал, как в аду, два года; а ты… конфекты! Я тебе дам конфекты… Не сметь! Уходи, пока я не расшатался! Плохо будет… И не смей никогда ко мне ходить с такими словами… Уходи!

* * *

Через минуту Фома Еремеич, ещё более похудевший и печальный, шагает по улице. Во впадинах под глазами сверкает по слезинке и губы дрожат от недавней обиды.

Он бросает взгляд на залитую холодным лунным светом улицу, на прозрачное звёздное небо и шепчет сокрушённо:

— Такой широкий мир, и так мало правды… Гм… Даже странно!

1910

Автор

Аркадий Аверченко

Аркадий Тимофеевич Аверченко (27 марта 1880, Севастополь — 12 марта 1925, Прага) — русский писатель, сатирик, драматург и театральный критик, редактор журналов «Сатирикон» (1908—1913) и «Новый Сатирикон» (1913—1918).

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *