Рассказы, истории, сказки

   
  1 • 18 / 18  

* * *

Обязанность без любви делает человека раздражительным.
Ответственность без любви делает человека бесцеремонным.
Справедливость без любви делает человека жестоким.
Правда без любви делает человека критиканом.
Воспитание без любви делает человека двуликим.
Ум без любви делает человека хитрым.
Приветливость без любви делает человека лицемерным.
Компетентность без любви делает человека неуступчивым.
Власть без любви делает человека насильником.
Честь без любви делает человека высокомерным.
Богатство без любви делает человека жадным.
Вера без любви делает человека фанатиком.
Есть только одна великая преображающая сила — Любовь!
***
Мы говорим: \"Спасибо тебе за то, что ты есть\" — когда не можем
сказать:\"Я люблю тебя.\"
Мы говорим: \"Мне незачем больше жить\" — когда хотим, чтобы нас
разубедили в этом...
Мы говорим: \"Здесь холодно\" — когда нам необходимо чье-нибудь
прикосновение...
Мы говорим: \"Мне от тебя больше ничего не надо\" — когда не можем
получить то, что хотим...
Мы говорим: \"Я не поднимала трубку, потому что была занята\" —
когда нам стыдно признаться в том, что слышать этот голос больше не
доставляет нам радости...
Мы говорим: \"Я никому не нужна\" — когда мы в действительности
не нужны одному — единственному человеку...
Мы говорим: \"Я справлюсь\" — когда стесняемся попросить о помощи...
Мы говорим: \"Это — не главное\" — когда знаем, что у нас нет
иного выбора, как примириться...
Мы говорим: \"Я доверяю тебе\" — когда боимся, что мы стали игрушкой...
Мы говорим: \"Навсегда\" — когда нам не хочется смотреть на часы...

Мы так много всего говорим, что когда на языке остаются
три последних неизрасходованных слова, мы поджимаем губы,
смотрим в пол и молчим.

1 февраля 2007 года  19:36:07
Лапоть | Москва | Россия

Виолетта Баша

Впишите список иллюзий в таможенную декларацию!

Пятьдесят метров от двери до лифта. Раздолбанный кафель весело прыгает у него под ногами. Светает где-то между лифтом и мусоропроводом на одиннадцатом этаже моей Родины. Если он обернется, то вернется. Лифт пропел «dies irae». Он не обернулся.
Она не остановила лифт, угрожая пилоту… «Граждане-пассажиры! Одиннадцатый этаж проходим без остановки» …Пусть летит себе железяка поганая через крышу, расправив крылья, курлыкая в журавлиной стае, к черту лысому в теплые края. Когда-то она была колдуньей. Почему отпустила мужа хозяйка Медной Горы? Почему так весело пропел кафель под его ногами? Почему кому-то весело, когда у другого рушатся стены?
Зачем вам знать, как дрожат рыжие одуванчики в косяке дверного проема? Обморочно качаются в черном халате на ветру? Сквозняк соблазняет смертью рыжие головы. Там, где больше нет дома, поселились семь ветров…
Не прячься в обморок, Анна. Это слишком просто — покончить со всем и разом. Лучше сползти по стене, чем упасть затылком о косяк. Скоро встанут соседи, пройдут мимо лежащей без сознания у распахнутой двери…Эй, ты, гений! Это легко — перешагнуть через память юности, лежащую у порога без сознания? Легче, чем решить задачу Плато, да?…
Скоро встанут соседи. Лежать без сознания у распахнутой двери не эстетично…
Он перешагнул через прошлое, лежащее у порога без сознания. Прошел пятьдесят метров до лифта, улетающего в Голландию.
Кафель выскакивал веселыми чертенятами у него из-под ног. Из-под потолка лестничного проема она видела себя в черной дыре дверного проема. Видела себя, медленно сползающую по стене, пока он шел бесконечным коридором…
В спасительной волне амнезии я бережно прикрыла ее дверь. Ничего, ничего…
Это еще не страсть края перил к легкому шагу балерины с одиннадцатого этажа…
Спи Анна, пока сквозняк несет его в никуда, бросает в дьявольски желтоглазое такси, тащит сквозь мутную Лету к облетающим газонам шереметьевского причала. Изнывающим началом октября…
Анна уже два раза провожала мужа в Голландию, сначала на месяц, затем — на два…и смотрела, смотрела, смотрела, как медленно движется очередь до той черты…чтобы потом складывать минуты в дни до его возвращения. Теперь же черты не было вовсе, но где-то у нестиранных тряпок облаков был трап. Муж шел к нему по бесконечному коридору и оттуда навстречу улыбались ангелы.
Он прошел таможенный контроль.
— Сударь, оставьте марихуану бедной Родине!
— Впишите список иллюзий в таможенную декларацию.
— Перешагните через них, лежащих без сознания…

© Copyright: Виолетта Баша, 2004
Свидетельство о публикации №2404210032

6 февраля 2007 года  08:27:58
Лапоть | Москва | Poccия

Александр Фридман

Актриса

В моей стране помимо грязи леса есть, горы и моря. Они в руках у всякой мрази (вина тут в чём-то и моя). Кругом предтечи и преддурки – на двор таких не зазывать. Играют в жмурки жмуры-урки, на пышный гроб сменив кровать. В какой-то призрачной надежде на то, что избраны судьбой, живут здесь люди, как и прежде, страны не чуя под собой. Ну а сновать туда-обратно cтране трудней день ото дня. Восток коварней во сто крат, но Запад – тоже западня. И что же делать, в самом деле? Куда ни глянь – везде враги! Но мы погрязли в переделе, уже не чувствуя шаги ни командора, ни коммандос, ни даже собственных братков. Мы просто прячемся под пандус и ждём, что, может быть, Фрадков поможет. Но и он, не слыша шаги, напутствует воров, а понаехавшая крыша нам заменяет нынче кров. Живут в пентхаусах плэйбои и их плэйгёрлы подле них, забыв, что небо голубое не только лишь для них одних, и что мы все под этим небом свой коротаем скорбный век, поскольку не единым хлебом живёт на свете человек. Вот так подумаешь об этом, и подступает к горлу ком. Но раз назвался ты поэтом, то как не думать о таком? А если думать, очень скоро тебя накроет депресняк — своей же совести укора способен вынести не всяк. Никто из нас не бескорыстен, и эта правда так проста! Но правды далеки от истин, как христиане от Христа. Гоня апатию, как муху, я лезу в мыслей бурелом, смотрю внимательно порнуху и размышляю о былом. Вот, помню, я спросил у бабы, жующей перец и чеснок: "А ты ноктюрн сыграть смогла бы на флейте той, что между ног?" Не помню, что она сказала, поскольку был на тот момент немного пьян (потом с вокзала меня прогнал какой-то мент). Но я отвлёкся. На экране уже вовсю царил разврат, свои показывая грани, чему я был, как зритель, рад. И голого энтузиазма актёр исполнен был весьма (он ждал заветного оргазма, как очень важного письма). А я разглядывал актрису: её печальные глаза в углу чертили биссектрису и были цвета «бирюза». Как полагается, сначала, взяв ### губами, как кларнет, она задумчиво молчала, актёру делая минет. А я услышал... нет, не звуки – как будто мысли по волне, ещё не ведомой науке, передаваться стали мне. Её тревоги и обиды, её сожжённые мосты, её на будущее виды, её разбитые мечты, и размышления о крае, где родилась и где живёт, где всё тепло давно украли, оставив только снег и лёд. Где нужно быть довольно резвым, по льду коварному скользя. Где пьют, как пьют, поскольку трезвым всё это вынести нельзя. Где нет торнадо и цунами, но где всегда переполох, и где жалеешь временами, что не ослеп и не оглох, и что в окно не вышел смело, совсем уйти отсюда чтоб... Мне это быстро надоело – взяв пульт, я стал давить на «stop», но, не добившись остановки, швырнул со злости пульт в экран.

Актриса, лёжа на циновке, скончалась вскорости от ран.

© Copyright: Александр Фридман, 2006
Свидетельство о публикации №1612260008

8 февраля 2007 года  11:37:53
Лапоть | Москва | Poccия

Толичка

Как Толичка машину утопил
невымышленная история

...Этот случай произошёл лично со мной 7 лет назад на озере, недалеко от поселка Мга. Прошла всего неделя с моего дня рождения,
на котором я сделал себе подарок-купил автомобиль ВАЗ-21083.И вот мы с друзьями поехали на наше озеро отдохнуть, все на своих машинах, ну и я тоже... И вот приехали, все великолепно,отдыхаем, загораем, купаемся, потребляем напитки,
танцуем... вечерело... Ну, думаю, пора пожалуй и поспать... (а спать-то тогда решил в машине), и вот забрался я в любимую, начинаю готовиться ко сну-снимать подголовник, чтоб, значить,опустить можно было сидение, дергаю я его, дергаю сердешного, а вокруг темно, машина стоит под пологий уклон и не на ручнике, а только на передаче... правильно, выбил я
коленом эту передачу, машина и покатилась прямиком в озеро, а я все дергаю подголовник, так увлекся-ничего вокруг не вижу... Я дергаю, машина катится... вдруг чувствую-ногам мокро-глядь, а это вода в салон поступает-посмотрел в окно-вода кругом... плыву... так вот на 6 метров от берега и отплыл, пока машина воды набиралась, двери-то открыть
нельзя(кто знает физику), а подо мной уже 6 метров глубины... (у этого озера такая особенность-очень быстро глубоко становится).Так вот и нырнули, машина носом ко дну(движок-то спереди), а я через выдавленное заднее(!!)стекло(для меня в тот момент это был верх)плыву к поверхности в одежде... Машина благополучно опустилась на дно(6 метров)
колесами кверху, фарами к берегу, и тут закоротило электропроводку... включился дальний свет... а на берегу ребята
всполошились-бегают, не понимают, в чем дело. Как говорится, картина маслом-в темноте, из под воды светят 2 фонаря, и в их призрачном свете, молча плывет к берегу ваш покорный слуга... выбрался, короче, я на берег, сижу мокрый-настроение!!... :-((( Шутка потом у нас родилась такая про "новых русских"-... вот кто как на рыбалке рыбу
прикармливает, а мы вот так... (у меня в багажнике в коробке были опарыши для рыбалки, рыбы потом в этом месте было
немеряно...) А уж как мы доставали мою машину на следующий день... но, впрочем, это уже совсем другая история...
...Рано утром, когда взошло солнце, я и мои друзья на надувных матрасах поплыли смотреть, где же машина.
Сквозь прозрачную воду я увидел в глубине колеса и днище своей красавицы... что делать?? ЧТО ЖЕ ДЕЛАТЬ???
Решили распределить обязанности: Ребята поехали в деревню искать трактор с лебедкой, а я поплыл на матрасе на другой берег озера договариваться с мужиками, у которых мы еще вечером заметили акваланг(ребятки подводной охотой баловались).Самим то нам не под силу было нырнуть на 6 метров с железным тросом в руке, чтобы на дне закрепить его за буксировочное кольцо.
Короче, договорился... (мужики долго удивлялись просьбе).Вернулся, стал ждать своих с трактором.
Приехали друзья довольные-удалось найти в деревушке трелевочник, тот, что лес спиленный возит, тракторист обещался быть через пол часа...
Приезжает мужичек, почему-то с побитым лицом и жалуется:-Вот, говорит, пока к вам ехал, навстречу попались какие-то из новых на BMW, им не понравилось, что я всю дорогу лесную занял,озлобились, вытащили из трактора и набили мор.. пардон, лицо...
...Дальше скучная бытовуха: аквалангисты нырнули, зацепили. Тракторист медленно начал лебедкой подтаскивать
машину к берегу(машина лежит на крыше!)Вот из воды показались колеса-тогда мы дружно на мелководье перевернули ее на колеса.
Жуткая картина! Стоит моя ненаглядная без стекол, крыша и капот поцарапаны и помяты, везде водоросли и тина, песка в салоне по колено... (пока тащили к берегу,она как черпак экскаватора, собирала со дна все, что попало)
Что делать дальше? ОТвинтили что только можно-сидения,обшивку, накладки, шумоизоляцию-разложили на земле сушиться. Один голый кузов на колесах остался.
Вечерело... ребятам в город надо, завтра на работу. Решили так-меня оставить на озере следить за просушкой, а сами обещались приехать на следующий день к вечеру с целью буксировки меня в город.
Оставили мне продукты, спиртное(с горя так сказать...)Топор-и уехали...
Вот где тоска-то!!! В одиночестве, с примерзким настроением(утонули джинсы со всеми документами и деньгами)
сидел я на берегу озера у костра.
Одно утешало-аквалангисты обещали на следующий день поискать на дне мои штаны...)))
Как они это делали и как я добрался до города? Довольно забавно...
Впрочем, это уже совсем другая история...
...Всю ночь в темноте мимо меня по дороге кто-то ездил на мотоциклах, я лежал в палатке с топором в изголовье и не спал-сторожил
свое разложенное на просушку имущество(и то сказать, что внутренностей у авто очень много).
Наконец утром, часов в 11, смотрю, идут по дороге мои аквалангисты (они ездили с вечера в Питер зарядить баллоны).
Делу время, приступили помолясь. Нырнули раз, другой, третий... Начали доставать мои вещи, что были в багажнике и высыпались на дно-фонарь, набор инструментов, еще какую-то мелочь...
Я беспокойно ходил вдоль берега и надеялся изо всех сил на удачу в поисках штанов.И вот тут-то, после очередного нырка мне и было сказано, что рыбы вокруг немеряно, даже странно...
(напомню, что эти ребята приехали на подводную охоту)Пришлось объяснить, что в багажнике лежали опарыши и черви для рыбалки)так и родилась та шутка(в первой части описана).
И вот наконец, когда в баллоне уже было мало воздуха, вытащили мои порточки. Это была первая радость за 2 дня.
Все важные документы на машину и права ламинированы, им ничего, а вот деньги отсырели... (((Разложил сушиться на солнышке, когда высохли-ими и отблагодарил своих спасителей...)))
Попрощались. Стал поджидать вечера, и готовиться к буксировке. Привинтил в кузове одно водительское сидение,остальное поскладывал навалом, лишь бы не мешало.
Это была картина! Вид, как после ралли Париж-Даккар на багги с преодолением водных преград...)))
Вечерком приехали друзья. Зацепили машину на трос.И медленно(у меня нет лобового стекла) поволокли в город. Трос рвался 3 раза, пока не заменили на металлический(нашелся и такой).
Нужно-ли говорить, что все посты ГАИ были наши...)))Долго и нудно приходилось объяснять, в чем дело и платить, платить...)))
А я ехал на мокром сидении, сверху, из каких-то пазух авто капает вода в лицо, ветер-это была песня!!!
Приехав, поставили машину в гараж и я весь оставшийся отпуск провозился, чтобы привести ее в божеский вид.
Зато теперь, глядя на нее, никто не может сказать, что сей экземпляр нырял и жил под водой некоторе время...

http://www.proza.ru/author.html?tolichka3

© Copyright: Толичка, 2007 Свидетельство о публикации №2701200236

11 февраля 2007 года  18:02:50
Tolichka | С-Пб | Россия

МАХОРКА

* * *

Вспомнил тут историю из детства.
Семидесятые годы. Тогда мы, пацаны, лучшей игрой считали "Лапту" и
"Войнушку" и все как один мечтали стать космонавтами и быть похожими на
Гагарина и Титова. Боевые действия нашей "Войнушки" завели нас, ватагу
пацанов, на сносимые развалины старой больницы, где нашлись бинты и
костыли не по росту, для наших раненых товарищей. Поносив друг друга по
очереди на старых носилках, мы обнаружили в развалинах прачечной
огромную стиральную машину барабанного типа. Влитую в бетонный пол, ее
скорее всего просто оставили. Барабан крутился прекрасно, и детская
фантазия тут же преобразила стиралку в космический спутник. Первым
испытывать аппарат никто не решался. Тогда я, глубоко вздохнув, как
перед нырком в воду, шагнул в космический люк. Пацаны с азартом начали
раскрутку аппарата. Но так как я нетерпеливо заорал: "Крути быстрее, и
здорово!", мне не дали сполна насладиться полетом. Грубо вытащили за ноги
и, расталкивая друг друга, ломанулись гурьбой внутрь. Сделав по одному
короткому полету, решили испытывать всерьез: по-космонавтски, кто
дольше всех выдержит в полете. Ну, а так как в крутящемся барабане мог
удержаться только наиболее сильный, растопырив руки и уперевшись в
стенки как паук, то до определения претендента в космонавты оставалось
недолго. В это время мимо развалин проходит мужик и с интересом
наблюдает за нашими действиями. Подходя спрашивает, чем мы тут
занимаемся. Мы честно отвечаем, что играем в космонавтов и испытываем
кто дольше всех выдержит в центрифуге. И он, видимо вспомнив детство,
тоже высказывает желание покрутиться. Но из-за своего роста помещается в
барабане только скрючившись бубликом и держа руки над головой. После
гагаринского призыва "Поехали!" мы начинаем раскрутку. Первые три
минуты-"полет нормальный!". Через пять минут слышим: "Все, хватит, руки
устали! Хватит я сказал, пацаны. Стоп, стоп, ### я сказал!" Какой стоп,
мы еще до орбиты не долетели. Центрифуга набирает обороты, и из нее
вылетает ненормативнокосмический мат. Видимо спутник уже долетел до
невесомости, так как мужик начал летать по барабану как мешок с дерьмом,
от стенки к стенке. "Стойте, тошнит", донеслось из глубин космоса, "Ну
все, вылезу-убью, " проорал космонавт и закашлялся. Лучше бы он этого не
говорил. Мы, с испугу за последствия, начали крутить еще быстрее, чтобы
не смог за нами угнаться. Крутили так долго, как будто хотели вывести
спутник за орбиту. Устали и остановились. Прекратив стучать телом о
стенки спускаемого аппарата, космонавт вывалился наружу.
Зрелище конечно было ужасное. С мутными глазами, бледный как бумага,
весь облепленный и пропитанный насквозь собственной блевотиной,
бессильно раскинув руки, мужик, лежа на спине, с не вытащенными из
приземлившегося аппарата ногами, вяло пролепетал: "Ооооо, облака-то как
кружатся, бляаа... не быть мне космонавтом".

14 февраля 2007 года  01:28:18
МАХОРКА |

Владимир Колотенко

сборник рассказов Семя скорпиона

ВЕСЕННИЕ ЗАБАВЫ

Я помню, мне было лет пять или шесть, и это было весной и, кажется, в субботу, мы играли у ручья... По уши в грязи, конечно же, босиком, с задиристыми блестящими глазами, вихрастые мальчуганы, мы строили плотину. Когда перекрываешь ручей, живую воду, пытаешься забить ему звонкое горло желтой вялой мясистой глиной, которая липнет к рукам, вяжет пальцы и мутит прозрачную, как слеза, нетерпеливую воду, кажется, что ты всесилен и в состоянии обуздать не только бурный поток, но и погасить солнце. Я с наслаждением леплю из глины желтые шарики, большие и маленькие и бросаю их что есть мочи во все стороны, разбрасываю камни, и в стороны, и вверх, и в воду: бульк!.. У меня это получается лучше, чем у других. Гладкая вода маленького озера, созданного нашими руками, пенится, просто кипит от такого дождя, и я уже не бросаю шарики, как все, а леплю разных там осликов, ягнят, птичек... Особенно мне нравятся воробышки. Закусив от усердия губу и задерживая дыхание, острой веточкой я вычерчиваю им клювы, и крылышки, и глаза. Не беда, что птички получаются без лапок, они, лапки, появятся у них в полете, и им после первого же взлета уже будет на что приземлиться. Несколькими воробышками придется пожертвовать: мне нужно понять, как они ведут себя в воздухе. Никак. Как камни. Они летят, как камни, и падают в воду, как камни: бульк! Это жертвы творения. Их еще много будет в моей жизни. Надо мной смеются, но я стараюсь этого не замечать. Пусть смеются. Остальные двенадцать птичек оживут в моих руках и в воздухе, и воздух станет для них родной стихией. А мертвая глина всегда будет лежать под ногами. Мертвой. В ней даже черви не заведутся. Наконец все двенадцать птичек вылеплены и перышки их очерчены, и глаза их блестят, как живые. Они сидят в ряд на берегу озера, как живые, и ждут своей очереди. Я еще не знаю, почему двенадцать, а не шесть и не сорок. Это станет ясно потом. А пока что, я любуюсь своей работой, а они только подсмеиваются надо мной. Это не злит меня: пусть. Мне нужно и самому подготовиться к их первому полету. Нужно не упасть лицом в грязь перед этими неверами. Чтобы глиняные комочки не булькнули мертвыми грузиками в воду, я должен вложить в них душу. Я беру первого воробышка в руки, бережно, как свечу, и сердце мое бьется чаще. Громко стучит в висках. Я хочу, чтобы эта глина потеплела, чтобы и в ней забилось маленькое сердце. Так оно уже бьется! Я чувствую, как тяжесть глины приобретает легкость облачка и, сжимая его, чувствую, как в нем пульсирует жизнь. Стоит мне только расправить ладони,— и этот маленький пушистый комочек, только-только проклюнувшийся ангел жизни устремится в небо. Я разжимаю пальцы: фрррр! Никто этого "фрррр" не слышит. Никто не замечает первого полета. Я ведь не размахиваюсь, как прежде, чтобы бросить птичку в небо, и не жду, когда она булькнет в воду, я только разжимаю пальцы: фрррр! Я не жду даже их насмешек, а беру второй комочек. Когда я чувствую тепло и биение маленького сердца, тут же разжимаю пальцы: чик-чирик! Это веселое "чик-чирик" вырывается сейчас из моих ладоней, чтобы потом удивить мир. Чудо? Да, чудо! Потом это назовут чудом, а пока я в этом звонком молодом возгласе слышу нежную благодарность за возможность оторваться от земли: спасибо!
Пожалуйста...
И беру следующий комочек. Все, что я сейчас делаю — мне в радость. Когда приходит очередь пятого или шестого воробышка, кто-то из моих сверстников, несясь мимо меня, вдруг останавливается рядом и замерев, смотрит на мои руки. Он не может поверить собственным глазам: воробей в руках?!!
— Как тебе удалось поймать?
Я не отвечаю. Кто-то еще останавливается, потом еще. Бегающие, прыгающие, орущие, они вдруг стихают и стоят. Как вкопанные. Будто кто-то всевластный крикнул откуда-то сверху всем: замрите! И они замирают. Все смотрят на меня большими ясными удивленными глазами. Что это? — вот вопрос, который читается на каждом лице. Если бы я мог видеть себя со стороны, то, конечно же, и сам был бы поражен. Нежный зеленовато-золотистый нимб вокруг моей головы, словно маленькая радуга опоясал ее и мерцает, как яркая ранняя звезда. Потом этот нимб будут рисовать художники, о нем будут вестись умные беседы, споры... А пока я не вижу себя со стороны. Я вижу, как они потихонечку меня окружают и не перестают таращить свои огромные глазищи: ух ты! Кто-то с опаской даже прикасается ко мне: правда ли все это? Правда! В доказательство я просто разжимаю пальцы.
" Чик-чирик... "
— Зачем ты отпустил?
Я не отвечаю. Я беру седьмой комочек. Или восьмой. Они видят, что я беру глину, а не ловлю птиц руками. Они это видят собственными глазами. Черными, как маслины. И теперь уже не интересуются нимбом, а дрожат от восторга, когда из обыкновенной липкой вялой глины рождается маленький юркий звоночек:
— Чик-чирик...
Это "чик-чирик" их потрясает. Они стоят, мертвые, с разинутыми от удивления ртами. Такого в их жизни еще не было. Когда последний воробышек взмывает в небо со своим непременным "чик-чирик", они еще какое-то время, задрав головы, смотрят завороженно вверх, затем, как по команде бросаются лепить из глины своих птичек, которых тут же что есть силы бросают вверх. Бросают и ждут.
"Бац, бац-бац... Бульк... "
Больше ничего не слышно.
— Послушай,— кто-то дергает меня за рукав,— посмотри...
Он тычет в нос мне своего воробышка.
— Мой ведь в тысячу раз лучше твоего,— говорит он,— и глазки, и клювик, и крылышки... Посмотри!
Он грозно наступает на меня.
— Почему он не летает?
Я молчу, я смотрю ему в глаза и даже не пожимаю плечами, и чувствую, как они меня окружают. Они одержимы единственным желанием: выведать у меня тайну происходящего. Я впервые в плену у толпы друзей.
А вскоре их глаза наполняются злостью, они готовы растерзать меня. Они не понимают, что все дело в том, что... Они не могут допустить, что... У них просто нет нимба над головой, и в этом-то все и дело. Я этого тоже не знаю, поэтому ничем им помочь не могу. В большинстве своем они огорчены, но кто-то ведь и достраивает плотину. Ему вообще нет дела до птичек, а радуги он, вероятно, никогда не видел, так как мысли его увязли в липкой глине. Затем они бегут домой, чтобы рассказать родителям об увиденном. Они фискалят, доносят на меня и упрекают в том, что я что-то там делал в субботу. Да, делал! Что в этом плохого? И наградой за это мне теперь звонкое "чик-чирик". Разве это не радость для ребенка?
Им это ведь и в голову не может прийти: я еще хоть и маленький, но уже Иисус…

Ф О Р А

Гроб устанавливают на крепкий свежесрубленный стол, покрытый тяжелым кроваво-красным плюшем. Мне приходится посторониться, а когда гроб едва не выскальзывает из чьих-то нерасторопных рук, я тут же подхватываю его, чем и заслуживаю тихое "спасибо". Пожалуйста. Не хватало только, чтобы покойничек грохнулся на пол. С меня достаточно и того, что я поправляю складку плюша, задорно подмигивающего своими сгибами в лучах утреннего солнца, словно знающего мою тайну. Нет уж, никаких тайн этот ухмыляющийся плюш знать не может. Боже, а сколько непритворной грусти в глазах присутствующих! Большинство искренне опечалены, но есть и лицемеры, изображающие скорбь. Я слышу горестные вздохи, всхлипы... Ничего, пусть поплачут. Не рассказывать же им, что покойничек жив-живехонек, цел и невредим, просто спит. Хотя врачи и констатировали свой exitus letalis*. Причина смерти для них ясна — остановка сердца. Я это и сам знаю. Но знаю и то, что в жилах его еще теплится жизнь, а стоит мне подойти и сделать два-три пасса рукой у его виска, и покойничек, чего доброго, откроет глаза. Дудки! Я не подойду. Я его проучу. Кто-то оттирает меня плечом, и я не противлюсь. Теперь сверкает вспышка. Снимки на память. Кому-то понадобилась моя рука — чье-то утешительное рукопожатие. Понаприехало их тут, телекорреспонденты, газетчики... Это приятно, хотя слава и запоздала. Кладут цветы, розы, несут венки. Золотистые надписи на черных лентах: "Дорогому учителю и другу... " Золотые слова. А как сверкает медь духового оркестра, который, правда, не проронил еще ни звука, но по всему видно, уже готов жалобно всплакнуть. Я вижу, как устали от слез и глаза родственников. Особенно мне жаль его жен. И первую, и вторую... Жаль мне и Оленьку, так и не успевшую стать третьей женой. Все они едва знакомы, и вот теперь их собрала его смерть. Оленька вся в черном и вся в слезах. Прелестно-прекрасная в своем горе, она стоит напротив. И когда новые озерца зреют в уголках ее дивных больших серых глаз, Боже милостливый! я еле сдерживаю себя, чтобы тоже не заплакать.
— Извините...
— Пожалуйста...
Я вижу, как Оленька, расслышав мое "пожалуйста", настороженно вглядывается в лицо покойника, затем, убедившись, что он-таки мертв, закрывает глаза и снова плачет. Видимо, ей что-то почудилось. Теперь я смотрю на руки усопшего, как и принято, скрещенные на груди. Тонкие длинные пальцы, розовые ногти... Никому ведь и в голову не придет, отчего у покойника розовые ногти. Может быть, у него и румянец на щеках? В жизни он такой краснощекий! Я помню, как три дня тому назад он ввалился в мою комнату со своими дурацкими требованиями. Уступи я тогда и...
— Будьте так добры... Сколько угодно! Я уступаю даме в беличьей шубке и не даю себе труда вспомнить, как там все было. Было и прошло. И точка! Меня интересует теперь эта дама с бархатными розами, которые сквозь стекла очков кажутся черными. Кто бы это мог быть? Я не знаю, зачем я обманываю себя: разве я не знаю ее? Я ведь только делаю вид. Вообще, надо сказать, это удивительно, просто до слез трогательное зрелище — собственные похороны. Мы ведь с покойником близнецы, плоть от плоти. И, если бы на его месте сейчас оказался я, никто бы этого не заметил. А все началось с того... Он просто из кожи лез вон, так старался! Носился со мной, как с писаной торбой. Честолюбец! Ему хотелось мирового признания. Вот и получил. Теперь все газеты будут трубить.
— Сколько же ему было? — слышу я за спиной чей-то шепот.
Ответа нет. Но я и не нуждаюсь в ответе. Ему еще жить и жить... Это-то я знаю. Может быть, Оленька еще и выйдет за него замуж. Выйдет непременно. Не такой уж я злоумышленник, чтобы лишать их земного счастья. Я его лишь маленько проучу. Это будет ему наука.Я все еще не могу взять в толк: неужели он мне не верит? Или недоверяет? Зачем он держит меня в узде?
Дама в шубке тоже смахивает слезу. А с каким открытым живым любопытством Оленька смотрит на эту даму. О чем она думает? Народ прибывает, струится тихим робким ручейком вокруг гроба. Сколько почестей покойнику! Чем ж он так славен? Кудесник, целитель... Профессор! Ну и что с того? Вырастил, видите ли, меня из какой-то там клетки... Ну и что с того? Этим сейчас никого не удивишь. Я протискиваюсь между двумя толстяками поближе к даме с бархатными розами. Вполне вероятно, я рискую быть узнанным и все-таки надеюсь на свой парик. Усы, борода, темные очки, котелок... Вряд ли кому-то придет в голову подозревать во мне двойника. Никто ни о чем даже не догадывается.
Мой котелок!
От толчка в спину он чуть не слетает с головы и мне приходится его снять.
"Осторожно!" — хочу крикнуть я и не кричу. Кто же этот неуклюжий медведь? Беличья шубка! Ее нежная шерстка мнет мне шляпу, которую я уже поднимаю над головой. Мы стоим сжатые, просто впритык, и я, конечно же, узнаю эту даму с бархатными розами. Мне снова хочется крикнуть: "Мама!" Но я не кричу. Я никогда не произнесу этого слова. Я никому его не прошепчу.
— Ради бога, простите... Ваша шляпа...
— Ну что вы, такая давка...
Я вижу, как она внимательно, вскинув вдруг влажные ресницы, изучает меня. На это я только кисло улыбаюсь и напяливаю котелок на парик. Чтобы все ее сомнения развеять.
— Да,— вздыхает она,— у него было много друзей.
Я этого не помню.
Затылком и всей кожей спины я чувствую жадный взгляд Оленьки и кошу глаза — так и есть: мы с беличьей шубкой у нее на прицеле. О чем Оленька может догадываться? Да ни о чем. Шаркая по мрамору своими ботинками, я то и дело спрашиваю себя: кто я теперь? И не нахожу ответа.
А все началось с того, что Артем срезал со своего пальца махонькую бородавку, измельчил ее на отдельные клеточки, взял одну из самых живых и выдавил из нее ядро, свой геном. Рассказывая потом все это, он почему-то ухмылялся: "Ты и есть теперь это ядро... " Много лет я не мог понять причину его ухмылки, и вот теперь...
Я представляю себе, как все было, и вижу себя длинной нитью, скрученной в замысловатый клубок и упрятанной в чью-то яйцеклетку, лишенную собственного ядра. Я даже слышу голос Артема:
— Осторожно, не повреди мембрану...
Он давно говорит сам с собой, я это знаю. Отшельник, паяц. Чего он добивается? Мирового признания! А мне, признаться, не очень-то уютно в этой чертовой яйцеклетке. Какая-то она липкая, вязкая... Как кисель. Это поначалу, я потерплю. Через час я уже чувствую себя вполне хорошо. Мы привыкаем друг к другу и уже шепчемся на своем языке, беззвучно шушукаемся, роднимся. И вскоре живем душа в душу в какой-то розовой жидкости, счастливые, живем как одно целое, единой зиготой, нежимся в теплой темноте термостата. Наш папа, этот лысеватый Артем, нами доволен, доволен собой. Я понимаю: я и есть теперь та зигота. Проходит какое-то время, и меня берут за шкирку, берут как кота. Больно же! А они просто вышвыривают меня из моей розовой спальни. Куда? Что им от меня нужно?
— Это не больно,— говорит Артем, а я ему не верю. Это ужасно больно! И холодно! Словно я голый попал в ледяную прорубь.
— Артем, я боюсь,— слышу я женский голос,— я вся дрожу...
Это меня поражает, но и приводит в восторг: мой лысеющий папа обзавелся женщиной! А я думал, что он холостяк.
— Не надо бояться, родная моя, все будет прекрасно,— шепчет папа и сует меня куда-то... Куда? В полную, жуткую темноту. Меня тут же обволакивает вялая томная теплая нега, я куда-то лечу, кутаюсь в мягкую бархатную кисею и, наверное, засыпаю. Потом я просыпаюсь! Потом я понимаю, куда меня наглухо запечатали — в стенку матки. Целых девять месяцев длится этот невыносимый плен. Такая мука! Лежишь скрюченный, словно связанный, ни шагу ступить, ни повернуться. Слова сказать нельзя, не то, что поорать вдосталь. Набравшись сил, я все-таки рву путы плена и выкарабкиваюсь из этой угрюмой утробы на свет божий и ору. О, ору! Это немалая радость — мой ор! Я вижу их счастливые лица, сияющие глаза.
— Поздравляю,— говорит папа, берет меня на руки и целует маму.
И я расту.
Я не какой-то там вялый сосун. Да уж! Я припадаю к белой груди, полному теплому тугому наливу, и пью, захлебываясь, сосу эту живительную сладкую влагу... Так вкусно! А какое наслаждение видеть себя через некоторое время в зеркале этаким натоптанным крепышом, который вдруг встает и идет, шатаясь и не падая, балансируя ручонками, затем внезапно останавливается и любуется сверкающей струйкой, появившейся внезапно из какой-то пипетки. Вот радость!
Радость проходит, когда однажды приходит папа и, что-то бормоча себе под нос, надевая фартук, берет меня на колени и сует в рот какую-то желтую резинку, надетую на горлышко белой бутылки.
— Ешь,— говорит папа,— на.
На!
Он отчего-то зол и криклив.
— Ешь, ешь!.. — твердит и твердит он.
Такую невкусную бяку я есть не буду. И не подумаю!
— Ешь,— беря себя в руки, упрашивает папа,— пожалуйста...
А где мама? Я не спрашиваю, вопрос написан на моем лице. Мама уехала. Надолго, уточняет папа. Мой маленький мир, конечно, тускнеет — маму никто заменить не может. Даже папа, который по-прежнему что-то бормоча, уже с пеленок учит меня читать, думать, даже фехтовать. Затем передо мной проходит череда учителей. Чему только меня не учат! Я расту на дрожжах знания, легко раскусываю умные задачки, леплю, рисую... Мой коэффициент интеллекта очень высок. Я уже знаю, почему наступает зима, и как взрываются звезды, что есть в мире море и океан, есть рифы, кораллы, киты, носороги, а мой мир ограничен стенами какой-то лаборатории, книгами, книгами...
— А это что,— то и дело спрашиваю я,— а это?
Папа терпеливо объясняеи и почему-то совсем не растет, а я уже достаю до его плеча. Он, правда, делает мне какие-то уколы, и это одна из самых неприятных процедур в моей жизни. Как-то приходит мама. Она смотрит на меня и любуется. Шепчется о чем-то с папой, а затем они встают, идут к двери и зовут меня с собой. Куда? Я еще ни разу не переступал порог этой комнаты. Мы выходим. Мать честная! Я попадаю в царство зелени и цветов, живая трава, ручеек, даже птички... И солнце! Настоящее солнце! Это не какая-то лампа ультрафиолетового света. Над нами большой прозрачный свод, точно мы под огромным колпаком, хотя солнечные лучи сюда свободно проникают. И даже греют. Как много света, а в траве кузнечики, муравьи... Летают бабочки и стрекозы, я их узнаю. А вот маленький ручеек, и в нем есть рыба.
— Поздравляю,— говорит мама,— тебе сегодня уже двадцать.
Мне не может быть двадцать, но выгляжу я на все двадцать два.
— А сколько тебе? — спрашиваю я.
— Двадцать три,— отвечает мама и почему-то смущается.
— А тебе? — спрашиваю я у папы.
Папа медлит с ответом, я смотрю ему в глаза, чтобы не дать соврать. Зря стараюсь: у нас ведь это не принято.
— Сорок,— наконец произносит папа,— зимой будет сорок.
Сейчас лето...
Может быть, мой папа Адам, а мама Ева?
— Нет,— говорит папа,— ты не Каин и не Авель, ты — Андрей.
— А как зовут маму?
— Лиля...
В двадцать лет можно подумать и о выборе жизненного пути. Вечером я говорю об этом папе, который пропускает мои слова мимо ушей. Я вижу, как смотрит на него молодая мама. Она не произносит ни слова, но в глазах ее читается: я же говорила... На это папа только пыхтит своей трубкой и разливает вино. Вино — это такой бесконечно приятный, веселящий напиток, от которого я теряю рассудок и просто не могу не пригласить маму на танец. Мы танцуем... Мои крепкие руки отрывают маму от пола, мы кружимся, кружимся, и вот уже какая-то неведомая злая сила пружиной сжимает мое тело, ее тело, наши тела, а внутри жарко пылает живой огонь... Что это? Что случилось? Я теряю над собой контроль, сгребая маму в объятья...
— Мне больно...
Я слышу ее тихий шепот, чувствую ее горячее дыхание.
— Потише, Андрей, Андрей...
Но какая музыка звучит у меня внутри, какая музыка...
— Лиля, нам пора.
Это Артем. Он все испортил! Плеснул в наш огонь ледяной водой. Вскоре они уходят, а я до утра не могу сомкнуть глаз. Такого со мной еще не было. Через неделю я набираю еще несколько килограммов, а к поздней осени почти сравниваюсь с Артемом. Мы так похожи — не отличишь. Это значит, что половина жизни уже прожита. Но то, чем я жил... Я ведь нигде еще не был, ничего не видел, никого не любил... Или Артем готовит для меня вечную жизнь? На этот счет он молчит, да и я не лезу к нему с расспросами. Единственное, что меня мучает — пластиковый колпак над головой. Я бы разнес его вдребезги. Надоели мне и таблетки, и уколы, от которых уже ноет мой зад. Однажды утром я подхожу к бетонной стене, у которой лежит валун, становлюсь на него обеими ногами и, задрав голову, смотрю сквозь прозрачный пластик крыши на небо. Там — воля. Ради этого стоит рискнуть? Поскольку мне не с кем посоветоваться, я беру лопату. Подкоп? Ага! Граф Монте-Кристо...
Трудно было сдвинуть валун. Была также опасность быть пойманным на горячем. А куда было девать песок? Я перемешиваю его с землей и сую в нее фикус: расти. Можно было бы выбраться другим путем, но дух романтики пленил меня. Уже к вечеру следующего дня я высовываю голову по другую сторону бетонной стены. А там — зима! Я возвращаюсь домой и собираюсь с мыслями. Артем ничего не подозревает. У него какие-то трудности. Доходит до того, что он орет на меня, топает ногами и брызжет слюной. Но я спокойно, вполне пристойно и с достоинством, как он меня и учил, переношу все его выходки, и это бесит его еще больше. Истерик. С этими гениями всегда столько возни. Мир это знает и терпит. Или не терпит...
Бывает, что я в два счета решаю какую-нибудь трудную его задачку, и тогда он вне себя от ярости.
— Да ты не важничай, не умничай,— орет он,— я и без твоей помощи... Я еще дам тебе фору!
На кой мне его фора?
Я выбираю момент, когда ему не до меня, и, прихватив с собой теплые вещи, лезу в нору. Выбираюсь из своего кокона наружу, на свет Божий. Природа гневно протестует: стужа, ветер, снежная метель... Повернуть назад? Нет уж! Никакими метелями меня не запугаешь. Каждый мой самостоятельный шаг — это шаг в новый мир. Прекрасно! Я иду по пустынной улице мимо холодных домов, под угрюмым светом озябших фонарей, навстречу ветру... Куда? Я задаю себе этот вопрос, как только покидаю свой лаз: куда? Мне кажется, я давно знаю ответ на этот вопрос, знаю, но боюсь произнести его вслух. Потом все-таки произношу: "К Лиле... "
— К Лиле!..
Своим ором я хочу победить вой ветра. И набраться смелости. Разве я чего-то боюсь? Этот маршрут я знаю, как собственную ладошку: много раз я бывал здесь, но всегда под присмотром Артема. Теперь я один. Мне не нужен поводырь. Мне кажется, я не нуждаюсь в его опеке. Я просто уверен в этом. Это я могу дать ему фору! В чем угодно и хоть сейчас!
— Привет,— произношу я, открывая дверь ключем Артема.
— А, это ты... Ты не улетел?
— Я отказался.
— От чего отказался, от выступления?
— Ага...
Отказываться от своей роли я не собираюсь.
Какая она юная, моя мама. Я никогда еще не видел ее в домашнем халате.
— А что ты скажешь своей жене? Она же узнает.
Разве у Артема есть жена? Я этого не знал.
— Что надо, то и скажу. Пусть узнает.
Не ожидая от меня такого ответа, Лиля смотрит на меня какое-то время с недоумением, затем снова спрашивает:
— Что это ты в куртке? Мороз на дворе.
— Да,— говорю я,— мороз жуткий, винца бы...
Потом Лиля уходит в кухню, а я, по обыкновению, иду в ванную и вскоре выхожу в синем халате Артема. Мы ужинаем и болтаем. Потихоньку вино делает свое дело, и я вспоминаю его веселящий дух. Бывает, я что-нибудь скажу невпопад, и Лиля подозрительно смотрит на меня. Я на это не обращаю внимания, пью свой коньяк маленькими глоточками, хотя мне больше нравится вино.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего,— я наполняю ее фужер,— а что?
Молчание.
— А где твое обручальное кольцо?
— Я снял...
— Оно же не снимается...
— Я распилил...
Не произнося больше ни слова, Лиля встает, молча убирает со стола, затем молча моет посуду. А мне вдруг становится весело. Какая все-таки удивительная штука этот коньяк. Я снова наполняю cвою рюмку до краев и тут же выпиваю. И, чтобы из бавиться от неприятного чувства жжения, тут же запиваю остатками вина из фужера. И вот я уже чувствую, как меня одолевает безудержно-неистовый хмель желания, а в паху зашевелился мерзавец, безмерно полнокровный господин...
— Что ты делаешь?
А я уже стою рядом и тянусь губами к ее шее.
— Что с тобой?
А я беру ее за плечи, привлекаю к себе и целую. Ее тело все еще как тугой ком.
— Ты остаешься?
— Да,— шепчу я,— конечно...
— Зачем ты снял кольцо?
— Да,— говорю я,— я решил.
— Правда?
— Я развожусь.
— Правда? И ты на мне женишься?
Я чувствую, как она тает в моих объятиях, беру ее на руки и несу, сдергивая с ее податливого тельца желтый халат... Несу в спальню... Потом мы лежим и молча курим. Мягкого света бра едва хватает, чтобы насладиться уютом спаленки, но вполне достаточно, чтобы видеть блеск ее счастливых глаз.
— Хочешь,— спрашивает она вдруг,— хочешь, я рожу тебе сына?
— Можно...
— Настоящего. Хочешь? А не такого...
Я не уточняю, что значит "такого", я говорю:
— Ты же знаешь, как я мечтаю об этом.
— Ты, правда, разведешься?
— Я же сказал,— отвечаю я, беру ее сигарету и бросаю в пепельницу. И снова целую ее... Это такое блаженство.
Ровно в два часа ночи, когда Лиля, утомленная моими ласками, засыпает, я только вхожу во вкус, встаю и, чтобы не разбудить ее, на цыпочках иду в кухню. Я не ищу в записной книжке Артема телефон Оли, я хорошо помню его.
— Эгей, это я, привет...
— Ты вернулся? Ты где?
— В аэропорту.
— Артем, я с ума схожу, знаешь, я...
— Я еду...
Я кладу трубку, одеваюсь и выхожу. Ну и морозище! Роясь в карманах папиной куртки, я нахожу какие-то деньги, и мне удается поймать такси. Я еще ни разу не переступал порог Олиной квартиры и был здесь в роли болванчика, ожидавшего Артема в машине, пока он... пока они там...
Теперь я ему отомщу.
Я звоню и вижу, что дверь приоткрыта... и вдруг, о, Боже! Господи милостивый! Дверь распахивается, и Оленька, Оленька, как маленькая теплая вьюжка, как шальная, бросается мне на шею и целует меня, целует, плача и смеясь, и плача...
— Ну что ты, родная,— шепчу я,— ну что ты...
— Я так люблю тебя, Артем...
Я несу ее прямо в спальню...
— Ты пьян?
— Самолет не выпускали, мы сидели в кафе...
— Артем, милый... Я больше тебя никуда не пущу, никому не отдам... Ладно, Артем? Ну скажи...
Никакой я не Артем, я — Андрей!
— Конечно,— шепчу я на ушко Оленьке,— никому...
Потом мы набрасываемся на холодную курицу, запивая мясо вином, и, насытившись, снова бросаемся в объятья друг другу. Мы просто шалеем от счастья...
Наутро я в своей теплице. Весь день я отсыпаюсь, а к вечеру ищу куртку Артема. Я не даю себе отчета в своих поступках (это просто напасть какая-то), ныряю в свой лаз... Куда сегодня? Предверие ночи, зима, лютый холод... Куда же еще — домой! Я звоню и по лицу жены Артема, открывшей мне дверь, вижу, что меня здесь не ждут.
— Что случилось?- ее первый вопрос.
Я недовольно что-то бормочу в ответ, мол, все надоело...
— Почему ты в куртке, где твоя шуба?..
Далась им всем эта куртка!
Затем я просто живу... В собственном, так сказать, доме, в своей семье, живу
жизнью Артема. Я ведь знаю ее до йоточки. Пока не приезжает Артем. А я не собираюсь уступать ему место, сижу в его кресле, курю его трубку... Он входит.
— Привет, Андрей, ты...
Это "ты" словно застряло у него в горле. Он стоит в своей соболиной шубе, в соболиной шапке...
— Как ты здесь оказался?...
Что за дурацкий вопрос!
Входит жена, а за нею мой сын... Мой?
Что, собственно, случилось, что произошло?
Я не даю им повода для сомнений:
— Андрей! — Я встаю, делаю удивленные глаза, вынимаю трубку изо рта и стою пораженный, словно каменный,— ты как сюда попал? И зачем ты надел мою шубу?
Я его проучу!
Артем тоже стоит, как изваяние, с надвинутой на глаза шапкой, почесывая затылок. Вот это сценка! А ты как думал!
Тишина.
Затем Артем сдергивает с себя шубу, срывает шапку...
Лишь на мгновение я тушуюсь, но этого достаточно для того, чтобы у нашей жены
случился обморок. Она оседает на пол, и я, пользуясь тем, что все бросаются кней, успеваю выскользнуть из квартиры.
Ну и морозище!
К Оленьке или к Лиле? Куда теперь?
Я дал слабинку, и это мой промах. Я корю себя за то, что не устоял. Пусть бы Артем сам расхлебывал свою кашу. Чувствуя за собой вину, я все-таки лезу в своюнору. Да идите вы все к чертям собачьим!
Артем, я знаю, сейчас примчится...
И вот я уже слышу его шаги...
— Ах ты сукин сын!..
Я пропускаю его слова мимо ушей. Это — неправда!
— Ты ничтожество, выращенное в пробирке, жалкий гомункулюс, стеклянный болван! Ну это уж явная ложь. Какое же я ничтожество, какой же я стеклянный? Я весь из мяса, из плоти, живой, умный, сильный... Я — человек! Я доказываю ему это стоя, тараща на него свои умные черные глаза, под взглядом которых он немеет, замирает, а я уже делаю пассы своими крепкими, полными какой-то злой силы руками вокруг его головы, у его груди... Через минуту он как вяленая вобла. Я беру его под мышки как мешок, усаживаю в кресло и напоследок останавливаю сердце, а вдобавок и дыхание. Пусть поостынет...
И вот я стою у его гроба, никому не знакомый господин с котелком на башке...
Откуда он взялся, этот котелок, на который все только и знают, что пялиться. Дался им этот котелок! Зато никто не присматривается ко мне. Даже Оленька ко мне равнодушна. А как она убивается по мертвецу! Я просто по черному завидую ему. Ладно, решаю я, пусть живет. Мне ведь достаточно подойти к нему, сделать два-три паса рукой, и он откроет глаза...
Подойти?
И все будет по-прежнему...
Подойти?
А как засияют Оленькины глазки, как запылают ее щечки от счастья.
Я снимаю котелок и, переминаясь с ноги на ногу, стою в нерешительности, затем выхожу на улицу, где такое яркое веселое солнце, и вот-вот уже грянет весна, швыряю котелок куда-то в сторону и ухожу прочь.
Зачем мне этот котелок?

СЕМЯ СКОРПИОНА

И я бросаю свою горсточку земли на крышку гроба, а когда через некоторое время вырастает могильный холмик, кладу свою синюю розу в трескучий костер цветов, которым теперь увенчана его жизнь. Вот и все, кончено... Стоя в скорбной минуте, я роняю несколько скупых слезинок, до сих пор не веря в случившееся, затем тихонечко пробираюсь сквозь частокол застывших тел и, сев в машину, минуту сижу без движения. Ровно минуту, секунда в секунду. Затем включаю двигатель: "Прощай, Андрей". Бесконечно долго тянется день. Как осточертела эта июльская злая жара, этот зной, эта гарь... Наступившие сумерки не приносят облегчения: мне не с кем разделить свое горе. Сижу, пью глоток за глотком этот чертов коньяк в ожидании умопомрачения, но умопомрачение не приходит. Приходит ночь... Господи, как мне прожить ее без тебя? Без тебя, Андрей... "Ты будешь делать то, что я тебе велю!" Я закрываю глаза и слышу твой властный голос. Нет, родной мой, нетушки... Я буду жить, как хочу. Теперь я вольна в своих поступках. Жаль, что ты так и не понял меня, не разглядел во мне свое будущее, свою судьбу. Пыжился ради этой ряженой гусыни, кокетки, дуры... Господи, как же глупы эти мужчины!
"Ты обязана мне по гроб, ты должна... "
Нет, Андрей, нет. Никому я ничем не обязана и не помню за собой долгов. Я вольна, как метель, как птица, как свет звезды. Попробуй, упакуй меня в кокон. Только попробуй!
"Янка, тебе не кажется странным, что твоя маленькая головка наполняется вздором? Как-то вдруг в ней забились мысли... "
Твои слова обидны до слез, и вот я уже плачу... Ах, Андрей... А начиналось все так здорово, так прекрасно... Я отпиваю очередной глоток, кутаюсь в плед, закрываю глаза и вижу себя маленькой девочкой, сидящей у папы на плечах. Мы идем в зоопарк. Мы уже много раз здесь были, и встреча с обезьянами, зебрами и разными там какаду для меня как праздник. Особенно мы стали дружны с верблюдом, но мне нравятся и жирафы. Ну и шеище же у них! Вот бы забраться на голову, как на плечи к папе. Жираф — это мама, объясняет мне папа, видишь — с ней маленький жирафик, как ты. А папа — вон в том конце. Я вижу, но не могу понять, чем отличается мама от папы, и спрашиваю:
— А где наша мама?
Я впервые задаю папе этот вопрос, видимо, поэтому он останавливается, снимает меня с плеч и говорит:
— Беги, хочешь?
Разве это ответ? Но я не настаиваю на ответе и убегаю к своему верблюду.
Когда мы возвращаемся домой, папа купает меня в ванной, тщательно отмывая тельце от дневных впечатлений, затем кутает в свой махровый синий халат и сушит мне волосы феном. Они у меня роскошные, золотистые, длинные. Таких в нашем садике нет ни у кого. А Женька говорит, что я самая красивая, и он на мне женится. — Теперь будем ужинать,— говорит папа,— и бай-бай... Да?
— Ахха...
На закуску он всегда дает мне две-три маленькие, беленькие, кругленькие сладкие конфетки. И, если он забывает, я напоминаю ему. Я просто не могу уснуть без них. Одна из конфеток обязательно горькая, желтая, я ем ее первой, потом сладкие. От них просто холод во рту, как после мороженого.
— Почему она желтая?
— Это витамины,— объясняет папа.
В сентябре, как и принято, мы идем в школу и оказываемся с Женькой в разных классах, но как только выдается минутка, мы стремимся друг к другу, беремся за руки и бежим... Убегаем от всех. Женька хрустит фольгой, дает мне шоколадку.
— На...
Я откусываю, а он не смеет, смотрит на меня во все свои глаза и любуется мною.
"Жених и невеста",— кричат все. Пусть кричат. А сегодня мы поссорились с Женькой. Он ухватил меня за руки и не отпускал до тех пор, пока я не укусила его. До крови.
— Где твоя мама, где?- почему-то орет он,— ты подкидыш...
Дурак. Мне было обидно, я не могла ответить, и укусила его. До крови.
— А где наша мама?- спрашиваю я у папы, как только он появляется на пороге.
— А я тебе вот что купил,— говорит он и достает из своего поношенного портфеля огромную, блестящую, цветастую книжку.
Потом я рассказываю папе, как мы поссорились с Женькой, и, засыпая, спрашиваю:
— Пап, где же наша мама?
— Зачем же ты его укусила?..
На следующий день, придя в школу, я не вижу Женьки и весь день жду конца уроков, бегу домой, чтобы позвонить ему, швыряю ранец в угол и звоню. Он болен. Он живет в доме напротив, и я мчусь к нему, но меня не пускают — у него жар и какая-то сыпь, и еще что-то...
— Вот ему сказки...
— Спасибо, Яночка, иди домой. Завтра Женечка придет в школу.
Зачем, зачем, зачем я укусила его?!
— Не надо плакать,— говорит Женина мама,— все будет хорошо.
Но завтра Женька в школу не приходит, он умирает через три дня, и когда я говорю об этом папе, он аж подпрыгивает на стуле.
— Как умер?! Женька?..
И весь вечер ходит грустным. Мне Женьку тоже жаль.
Мой папа врач и ученый. Долгое время у него что-то не ладилось, и вот, кажется, он своего добился. Наш маленький домик давно превратился в зверинец. Здесь и пауки, и птицы... Белые мышки и крысы, кролики и петухи. А какие у нас диковинные растения! А в подвале под домом ужи и гадюки, ящерицы и лягушки. Есть черепаха. Грибов — море. Нет только крокодилов.
В седьмом классе у меня появляется ухажор — Костя из десятого.
Мне ужасно нравится быть всегда рядом с папой и думать о Косте. Я просто люблю их, и папу, и Костю.
Птицами, солнцем, буйством цветов и трав беснуется май, мы снова целуемся с Костей, проводим вместе долгие вечера, и папа обеспокоен только тем, что у меня появились редкие тройки. Он терпеть не может троечников, и мне приходится подтянуться. Однажды летом папа уезжает на какой-то симпозиум, и я приглашаю к себе Костю на чай, а он приносит вино. Мне только кажется, что я от него пьянею. На самом деле голова кружится от Костиных поцелуев, от нежности его рук, когда они настойчивыми и уверенными движениями пальцев блуждают в моих волосах, вдоль спины и талии, упорно и как бы невзначай одну за другой расстегивая пуговицы моего платьица, которое, ах ты, господи, соскальзывает вдруг с моих плеч. Теперь дело за молнией, какое-то время не поддающейся Костиным пальцам, из-за чего мне приходится помогать им, чтобы молния осталась цела. А Костя уже целует мои плечи, шею, земля уходит из-под моих ног. И вот я уже теряю опору, чувствуя, как Костины руки подхватывают меня и несут, несут, кружа по нашей маленькой комнате, несут в мою спаленку... Все это безумно ново и любопытно. Такого со мной еще не было, не было еще такого, чтобы я теряла голову, позабыв о папиных наставлениях и нравоучениях. Не было еще такого, чтобы это было так захватывающе... и бесконечно нежно. От папы у меня секретов нет и, когда он приезжает, я рассказываю ему о Косте, как мы здесь хозяйничали и даже пили вино, и едва только в его глазах вызревает немой вопрос, я тут же на него отвечаю:
— Не-а.
Я готовлю ужин, и мы болтаем, как и сто лет назад. Ничего ведь не случилось.
Осень застает нас врасплох, мы к ней совсем не готовы: не законопачены окна, не утеплены двери. Ветер отчаянно срывает листву, воет как голодный волк. Как-то вечером я сижу в темноте, озябшая и проголодавшаяся. Жуткая лень одолела меня, голос осип, и я чувствую, как пылают мои уши и щеки. Голова раскалывается, болят глаза. Такое бывало со мной и прежде — обычное дело, грипп. Папа приходит поздно, злой и уставший, у него какие-то трудности.
— И ты еще заболела...
Я чувствую себя виноватой, а папа, взяв себя в руки, возится на кухне и через каких-то полчаса несет мне ужин в постель.
— На,— говорит он,— выпей. Это горячее вино. И таблетки.
А сам пьет прямо из бутылки.
— Пей, пей,— говорит,— это лучшее средство.
И вот мы уже весело щебечем. Я глоток за глотком потягиваю из чашки горячий, черный, как смоль, кагор, а папа пьет прямо из бутылки. От вина он потихоньку приходит в себя, позабыв о своих трудностях, да и я чувствую себя лучше. Я перестаю дрожать от холода. Видимо, вино делает свое дело, и какая-то легкая, уже знакомая дрожь охватывает мое тело, когда папа, наклонившись надо мной, целует меня в ушко, желая спокойной ночи, а я, закрыв глаза, чуть приподняв голову с подушки, тяну к нему свои руки и вплетаю игривые пальчики в его шевелюру, почему-то думая о Косте, тяну свои губы навстречу его поцелуям, которыми он осыпает мой лоб, мои щеки, глаза и губы, а затем шею и плечи и, откинув пуховое одеяльце, наполняет свои большие ладони моей маленькой грудью, не робко и неуклюже тиская, как Костя, а совсем по-иному, нежно и смело. Наши губы, все это время игриво искавшие друг друга, теперь наконец встретились и уже купаются в неге сладкого поцелуя. Я чувствую только горячее папино дыхание и представляю, как раздуваются крылья его крупного носа, и все еще слышу шорох злостно срываемых с тела папиных одежд. Что-то там еще не расстегивается, а затем и моя старенькая ночная рубашка издает жалобный стон, треснув, вероятно, по шву. И вот наконец всем своим телом, всей своей тугой белой нежной кожей я чувствую мускулистую жадную гору, глыбу папиного тела, угловатую, мощную, жаркую, злую, пахнущую крепкой работой. Господи, как я люблю это тело, эту кожу, эти запахи... Я так мечтала об этой минуте! Столько лет... Никакие Димки, никакие Кости и Женьки... Никто, никто мне не нужен. Я люблю папу, только папу... И вот я уже чувствую, как теряя голову, теряю папу.
— Ах, Андрей...
Этот стон вырывается из моих уст в тот момент, когда приходит решение отречься от папы. Нет теперь у меня папы, теперь я сирота. Но у меня есть Андрей... Есть Андрей!
Беременность настигает меня в полосе осенних дождей, когда по утрам не хочется выбираться из-под одеяла, готовить завтрак. Хочется лежать в обнимку с Андреем, чувствуя тепло его тела. Лежать весь день, и всю ночь, и всю вечность... Я сообщаю эту новость Андрею, но он, кажется, не слышит, жуя котлету, читает свой доклад и делает пометки на полях карандашом. — Снова та же опечатка,— говорит он.- Ты, пожалуйста, будь поаккуратней.
— Я спешила,— оправдываюсь я и снова, как бы невзначай, тихо произношу:
— Андрей, я беременна.
— Да,— говорит он,— конечно.- И не отрывает глаз от своей ученой страницы.
Сделать обиженный вид?
— Тебе чай или кофе?
— Все равно...
— Андрей...
— Да.
Он поднимает глаза, смотрит на меня любящим взглядом и, улыбаясь, говорит:
— Прости, милая, конечно, кофе. С молоком.
— Я беременна.
— Правда?!
Он вскакивает со стула, швыряет в сторону свои умные страницы, брет меня на руки и кружит по кухне, опрокидывая стулья, табуретки, сдвигая с места наш маленький столик.
— Правда?!
— Ахха...
На следующий день Андрей сообщает, что улетает в Вену на какой-то конгресс и просит меня напечатать его доклад.
— Я с тобой?
— Конечно... Вылетим через неделю, во вторник. Ты утряси там в школе все без меня.
— Ахха... Мне это ничего не стоит.
Вечером мы лежим и планируем нашу поездку.
— Знаешь,— говорит Андрей,— с этой беременностью нужно что-то делать. В школе еще не знают? Твои подружки...
— Не-а. У меня нет подруг.
— Нужно сделать аборт...
— После Вены?
— Завтра...
Вена меня привораживает. Идея Андрея встречена с интересом, о нем говорят, пишут в газетах, мы мелькаем на экранах телевизоров, я вижу завистливые взгляды известных ученых, которые только и знают, что, писанно улыбнувшись Андрею, пялиться на меня. — Вон тот, бородатый,— говорит Андрей, стрельнув глазами на лысого красавца в тройке,— мой оппонент, врач. Он просто дурак, и не может понять...
— I glаd to see you!*
К нам подходит некто и долго трясет руку Андрея. Затем он берет мою руку и целует.
Я замечаю, что к нам направляется целая орава элегантно одетых людей во главе с остроносой цаплей на ногах-ходулях. Я давно ее заприметила по постоянной свите поклонников. Ей говорят комплименты, целуют руки. Почему ее считают красавицей? Что в ней такого нашли? Вот она подходит, обращая на меня внимания не более, чем на старика в ливрее. Подходит к Андрею, и он, оставив меня, поворачивается к ней лицом, всем телом, отдавая все внимание ей. Ах ты, цапля, гусыня плоскогрудая, селедка маринованная! А она и вправду красива. Сверкающие бриллианты сережек и колье особенно подчеркивают эту холеную красоту. Я вижу, с какой завистью взирают на нее дамы, и как помахивают своими хвостиками, стоя на задних лапках, писанные красавцы. Сколько же стоят ее кольца, браслеты?! Это же целое состояние! Она уводит Андрея, который послушно подчиняется, даже не взглянув на меня.
— Андрей... — едва слышно произносят мои губы,— остановись, Андрей.
Он не слышит моего немого крика.
Что я здесь делаю? Этот вопрос я задаю себе после некоторого раздумья, и ни секунды не теряя более, направляюсь к выходу. Одна. Я ловлю сочувственные взгляды тех, кто не примкнул к свите цапли, и делаю вид, что не нуждаюсь ни в чьем сочувствии.
— I am sorry, простите... *
Кто это? Кто это настигает меня?! Лысый бородач!
— Я вас провожу.
Меня?! С какой стати?
Лишь на мгновение я приостанавливаю шаг, но не выражаю согласия, даже глазом не веду. Какого черта он за мной увязался? Что ему от меня надо? У мраморной колонны я все-таки не выдерживаю и оборачиваюсь, чтобы бросить прощальный взгляд на Андрея. Я вижу, как он спешит, стремительно идет через весь зал напрямик, просто мчится ко мне, ко мне, отстраняя попавшихся на пути ротозеев. Все это мне только кажется, когда я на миг закрываю глаза. А когда открываю, вижу Андрея, стоящего вполоборота ко мне и мирно беседующего со своей цаплей. Они стоят у какой-то знаменитой картины, видимо, толкуя об авторе. Цапля говорит, Андрей слушает. Только на долю секунды я задерживаю свое бегство, но этого достаточно, чтобы понять, что Андрей все это время не выпускал меня из поля зрения. Так это или нетак? Или мне все это только кажется? Мне кажется, что Андрей только-только оторвал от меня взгляд и теперь смотрит в глаза этой женщине, кивая головой в такт ее речи.
Андрей!
А он поворачивается ко мне спиной и теперь, задрав голову, рассматривает картину. Рубенс или Рембрант? Или Эль-Греко?... Мы никогда с ним о живописи не говорили.
— Это Матисс. Он интересен тем, что...
Теперь я слышу приятный бархатный голос с акцентом и локтем чувствую, как, едва прикасаясь, этот бородач подталкивает меня к выходу.
Голос — вот что нравится мне в нем.
— Вы любите хорошую музыку?
Никогда не задавалась подобным вопросом.
— Хотите послушать?
Ни на секунду не задумываясь, я киваю головой — "да!"
Пусть Андрей остается со своим Матиссом. А я направляюсь с бородатым французом. Он останавливает такси и, уже не спрашивая меня, называет водителю адрес. Мы слушаем нежные звуки флейты в каком-то ночном кабачке на берегу темной реки, в приглушенном свете светильников, и молчим. Я думаю только об Андрее, а этот Анри нежно обнял меня, боясь показаться навязчивым, и при первых же признаках сопротивления с моей стороны отступает. Иногда он оправдывается.
Он покидает мой номер с рассветом, желая мне всего хорошего, надеясь на скорую встречу. — Я вам позвоню.
— Конечно...
— Вы так восхитительны...
— Ахха...
Наутро при встрече с Андреем мы ни о чем друг друга не спрашиваем, не смотрим в глаза друг другу и понимаем, что между нами пролегла трещина, наступила полоса молчания. У каждого из нас появилась тайна, о которой мы молчим, сидя рядом в креслах самолета, сосредоточенно глядя в иллюминатор. Стюардесса приносит завтрак, и это спасает нас от молчания.
А через неделю мы уже думаем, что освободились от тяжести груза венских событий, будто бы ничего и не было такого...
Ничего и не было.
В ученом мире имя Андрея становится популярным, его приглашают в Америку и в Сидней, он ездит в Китай со своими лекциями, у него много друзей... Нередко он приглашает меня, и мы вдвоем носимся по Европе.
— Завтра вылетаем в Париж,— неожиданно сообщает он, когда мы устало бредем по проложенному когда-то вручную тоннелю в горе Св. Эльма. Эта гора в нескольких километрах от Маанстрихта, маленького голландского городка, куда мы забрались из любопытства.
— Завтра?!
Я не готова к встрече с Парижем.
— Ты ничего не говорил...
— Для меня это тоже неожиданность, сегодня позвонили.
К Парижу я не готова.
— Ты будешь читать лекции?
— Да. В Сорбонне, свой курс...
Значит, мы пробудем в Париже дней десять, не меньше.
Анри, наверное, встретит нас на аэродроме.
Я прошу у стюардессы свежую газету, чтобы прочитать в ней хрустящие новости. Не может такого быть, чтобы Анри не высказал по поводу нашего приезда приветственного слова.
— Ты читаешь по-французски?- удивленно спрашивает Андрей.
Я сдержанно улыбаюсь. Втайне от него надеясь, что все-таки попаду в Париж, я брала уроки французского.
— Ты меня приятно удивляешь,— говорит Андрей.
Я просматриваю газету от корки до корки — ни строчки о нашем приезде. Имени Анри я тоже не нахожу, и это меня настораживает. Вероятно, Париж узнает о нас из завтрашних газет.
— Ваш спор с Анри,— мельком бросаю я Андрею, протягивая газету,— надеюсь, получил разрешение, и теперь вы...
— С кем?
Все эти месяцы Андрей ни разу не упоминал об Анри, об их разногласиях. Я тоже не спрашивала.
— Какой спор?- переспрашивает Андрей, отрываясь от газеты и надевая очки.- О ком ты говоришь?
— Анри, этот лысый. Бородатый француз, ты же помнишь...
— Ах, Анри...
Андрей кивает головой, водружает очки на переносицу и разворачивает газету.
— Он умер. В тот же день.
— Умер?!!
Я даже привстаю в кресле, вцепившись руками в подлокотники.
— Как умер?
Я смотрю на Андрея в ожидании ответа и тихонько прикасаюсь к его руке.
— Разве я тебе не рассказывал?
Он по-прежнему делает вид, что читает газету.
— Ты разве... Еще в Вене...
Взглянув на меня, он прерывает свой вопрос, и какое-то время мы молча смотрим в глаза друг другу. Теперь только гул турбин. И в этом гуле прячется какая-то тайна. Я понимаю, что ни о чем спрашивать больше нельзя.
В Париже Андрей читает свои лекции, а я брожу по городу одна, по весенним улицам, по берегу Сены, подолгу засиживаюсь за столиком кафе. Художники, букинисты, студенты. Богатые и нищие, старики и дети... Каштаны Парижа... Почему Анри до сих пор не дает о себе знать? Может быть, и в самом деле что-то случилось? Анри не мог умереть. В ту последнюю ночь, когда мы остались наедине с ним, я успела тайком подсыпать порошочек в его фужер. Теперь я понимаю, зачем я это сделала — чтобы он выжил. Эти порошки всегда у Андрея рассыпаны по карманам. Теперь я знаю, что это такое, и это моя тайна. Иногда я позволяю себе прикарманить одну-две упаковочки, и храню их всегда при себе. Андрей ни о чем не догадывается, а я давно догадалась. Я не понимаю только одного — зачем Андрей хранит все от меня в тайне? Я же не маленькая девочка, которой можно заморочить голову какими-то витаминками. Я уже взрослая, красивая, умная. И способна понять, что Андрей... Ах, Андрей... Ты меня обижаешь. Я брожу по средневековым улочкам Парижа, по его площадям и кварталам. Господи! — это и вправду праздник.
Вечером, когда мы, уставшие от прожитого дня, утомленные впечатлениями, устраиваемся в постели, я все-таки осмеливаюсь задать свой вопрос:
— Андрей, зачем ты все эти годы...
По всей видимости, Андрей давно ждет этого вопроса, который теперь и не требует ответа: пришло время все рассказать. Мы это понимаем, дальше так продолжаться не может.
— Я расскажу,— говорит Андрей.- Я знаю...
Он отбрасывает газету в сторону, снимает очки и, приподнявшись на локте, целует меня в щеку.
— Янка, я тебя так люблю.
— Правда?
Затем он встает, откупоривает бутылку вина, наполняет фужеры.
— Ты теперь не хуже меня знаешь,— говорит Андрей и рассказывает о своем открытии, которое еще закрыто для науки, хранится в тайне.
— Есть изюминка,— говорит он,— о которой не знает никто. Все знают о феномене Грачева, но никому не известна формула этого феномена, его сущность, know how, понимаешь?
— Да.
— Вот они и хотят получить, выпытывают, шпионят, шантажируют, угрожают.
— Зачем?
— Ты, дуреха, еще не понимаешь... Это ключ к власти, ну, понимаешь?
— Не-а.
Какое-то время Андрей молчит, затрудняясь объяснить, а потом продолжает:
— Я прошу тебя только об одном,— наконец произносит он и снова умолкает. Видимо, ему трудно на что-то решиться. Я помогу ему.
— Андрей, я знаю, твои витамины...
— Не в этом дело.
— ... и порошки, которые ты хранишь в своем кейсе...
— Янка, родная моя, все эти витаминчики и порошки к моему открытию не имеют никакого отношения. То, что я придумал, перевернет представления людей, вот посмотришь. Некоторые умники от науки уже о чем-то догадываются и хотят... Но мы с тобой, понимаешь...
Он берет фужер и отпивает несколько глотков.
— Ты помнишь мальчика из твоего класса, которого ты укусила?
— Женьку?
— Потом и Костя, с которым ты...
Такое не забывается.
— Теперь этот лысый француз Анри! Он умер... Мой грех состоит в том,— продолжает Андрей,— что все эти годы я растил из тебя змею. Почти со дня твоего рождения я пичкал тебя таблетками только с одной целью — сделать тебя гадюкой. Теперь ты должна знать, что твой укус смертелен. Ты пропитана этим ядом насквозь, он в крови, в слюне, в слезах, в твоем организме. Тебе достаточно царапнуть кого-нибудь... Твои зубки остры, и близость с тобой опасна. Так вот грех мой не в том, что ты пропитана ядом, это совершенно безвредно для твоего здоровья. Грех в том, что... что ты любишь меня, я это знаю...
Снова воцаряется тишина и мучительное раздумье. О чем? Мне кажется, что к сказанному добавить нечего. Но об этом я догадывалась и сама. Я не знала только о его грандиозных планах. — Я взял тебя из роддома, когда тебе шла третья неделя. Мать оставила тебя умирать, узнав о врожденном пороке сердца. Тебе сделали операцию, и я выкрал тебя у смерти, выходил. Мы уехали в другой город, и ты стала моей дочерью. К тому времени я уже знал, что нашел...
Андрей прерывает свой рассказ, встает, прикуривает сигарету, откупоривает коньяк. Делает несколько глотков прямо из горлышка и ставит бутылку на столик. Исповедь дается ему нелегко. Это и в самом деле трудно — нести свой крест молча.
— Понимаешь,— он присаживается на краешек кровати, точно боясь прикоснуться ко мне,— я создавал тебя из плоти, как Роден из глины свою Камиллу. Я держал те бя в бедности, но растил здоровой, сильной, умной, красивой... Теперь ты — принцесса, понимаешь? Ты погляди, как смотрят на тебя все эти... Как они хотят тебя, как они ластятся к тебе, мои враги. Все эти мерзкие темные подонки, и Анри, от которого я уже избавился...
— Он жив...
Это признание вырывается из меня, как случайный выстрел. Андрей умолкает и какое-то время смотрит в пустоту, затем его взгляд, медленно описав полукруг, находит меня.
— Как жив?
— Он... — робко произношу я, чувствуя за собой вину,— он жив. В тот вечер...
Я понимаю, что своим вмешательством в дела Андрея перечеркиваю какие-то его планы. Я взяла на себя смелость оставить Анри в живых, но с какой стати он должен умирать? И почему я должна стать соучастницей этого убийства? Ведь Андрей...
— Ты дала ему порошок?
Я киваю.
Андрей закрывает глаза, ложится рядом и, глубоко вздохнув, несколько секунд лежит без движений, не дыша, как покойник. Затем втягивает в себя воздух и произносит:
— Ах, Янка, Янка...
Вдруг он вскакивает, идет к телефону, поднимает трубку и тут же кладет ее на рычаг.
— Теперь я все понимаю,— говорит он сам себе, бродя полуголым из угла в угол. — Теперь мне все ясно.
Он стучит ногтями по столу (это его старая привычка, когда принимает какое-то важное решение), снова поднимает трубку и опять зло бросает ее.
— Родная моя, Янка, девочка моя. Никогда, никогда, никогда, слышишь!- никогда больше не лезь в мои дела.
Он так и говорит: "не лезь".
— Никогда не принимай никаких решений, не посоветовавшись со мной. Ты должна дать мне слово, поклясться и никогда не нарушать эту клятву. Ты должна...
Он говорит ясным, требовательным и почему-то торжественным голосом, словно сам дает клятву. Этот голос требует от меня беспрекословного повиновения, безукоризненного выполнения его повелений. — Я признаю свою вину в том, что не посвятил тебя в свои дела, я не хотел подвергать тебя опасности. Теперь же... Он тяжело вздыхает, выбирается из кресла и подходит ко мне.
— Как же нам теперь выжить,— спрашивает он у самого себя,— как теперь быть?
От таких слов у меня перехватывает дыхание.
Он стоит, наклонившись надо мной, зловеще освещенный желтым светом, глядя на меня тяжелыми бессмысленными глазами, улыбаясь улыбкой идиота.
— Эх, Янка... А ведь мы могли бы...
Это звучит, как прощальный аккорд.
— Ты так мне была нужна... Мы бы с тобой...
Его губы шепчут это как молитву.
Бесконечно долго длится ночь. Мне редко снятся сны, а сегодня я всю ночь скакала на лошади, уходя от погони. Вцепившись в гриву, я ощущала только запах пота и слышала свист ветра, а по сторонам, в метре от меня, ощерясь и сверкая глазами, неслись какие-то злые люди, протягивая ко мне руки... Когда я просыпалась и открывала глаза, Андрей лежал, глядя в потолок, куря и не произнося ни слова. Спасительное утро пришло радостным, веселым, влилось в приоткрытое окно ранним гулом Парижа. Всю ночь мы жили в немом ожидании чего-то страшного, какой-то беды, а она не пришла. И теперь мы в веселом недоумении протираем глаза, точно после песчаной бури, и даже улыбаемся. Мы рано встали, и у нас теперь уйма времени. Выпив кофе, мы снова бухаемся в постель, а через час мы уже на авеню Рошель. Сегодня у нас обширная программа: кладбище Монмартр и кактакомбы Данфер-Рюшо. А вечером — знаменитые парижские погребки... Веселый, по-летнему теплый парижский вечер приходит неожиданно быстро. Не успели мы как следует нагуляться в свете желтых фонарей, не успели надышаться после дымных, душных, утопающих в музыке подвалов — пора домой. Не то, чтобы кто-то нас подгонял, нет. Просто хочется освежиться и забраться в постель...
Наш отель. Наконец-то!
Не успев переступить порог, мы включаем свет, словно сговорившись, вдвоем набрасываемся на дверь, чтобы захлопнуть ее изнутри. Нам кажется, что эти двое вот-вот ввалятся в номер, поэтому я всем телом налегаю на дверь, а Андрей запирает ее на все запоры, которые щелкают красивым металлическим звуком, вселяющим прочную уверенность в том, что мы надежно защищены от вторжения. Теперь свет.
От неожиданности я вздрагиваю, а Андрей каменеет. На какое-то время мы замираем, затаив дыхание, и удивленно-испуганно взираем на сидящего в кресле, затем Андрей облегченно вздыхает и, кашлянув, произносит:
— Ах это вы...
И тут же я узнаю Анри.
— Испугались?- спрашивает он, добродушно улыбаясь и вставая навстречу.
Я вопросительно смотрю на Андрея, но он словно не видит меня. Он что-то ищет взглядом, затем открывает дверцу шкафа и успокаивается.
— Вы сегодня очаровательны,— стоя в полуметре от меня, произносит Анри.
Я принимаю комплимент, сдержанно улыбаясь, и стараюсь прочесть в его глазах ответы на свои тревожные вопросы. Интуитивно, чутьем, я понимаю: беда пришла. Или мне только мерещатся страхи?
— Что здесь происходит?- Вопрос, который задал бы на моем месте любой. И я задаю его. Андрей молчит и делает вид, что не слышит, будто вопрос его не касается, а Анри берет мою руку и целует.
— Все в порядке,— говорит он,— все o`кеу... Как вам нравится наш Париж?
Собственно, ни я, ни Андрей не расположены сейчас к праздному разговору. Мы чувствуем, что струна напряженности натянута до предела и достаточно лишь легкого поворота рычага...
— Вы, конечно же, не успели...
Я помню, как эти чувственные губы целовали меня, как горели желанием эти темные глаза.
— Знаете ли,— вдруг произносит Андрей,— катитесь-ка вы. По какому такому праву?
Ни слова не произнося, Анри идет к двери, щелкает всеми замками и отпирает ее.
— Came in, please.*
Входят двое. Теперь мне страшно, меня пронизывает дрожь. Я чувствую, как подкашиваются ноги. И Андрей сник. Он садится в кресло и опускает голову. До сих пор я надеялась, что все это неудачный розыгрыш, маленькая забава, что Анри и Андрей обо всем условились заранее и хотят преподнести мне славный сюрприз. Теперь же, когда неожиданно вторглись эти незваные гости в шляпах, с каменными лицами без всяких проблесков ума, меня снова охватывает страх: что они затевают? Я пытаюсь найти ответ на свой вопрос в глазах Анри, но я его совсем не интересую. Методично заперев дверь на все запоры, он подходит к Андрею и без всяких предисловий, произносит:
— На этот раз вы от меня не ускользнете. Или вы представите нам все результаты испытаний, или...
Мне все становится ясно: им нужны формулы открытия. Так вот чего они от нас хотят! Раскрыть тайну — для Андрея значило бы потерять все, к чему он шел все эти долгие годы. Потерять все. На это Андрей никогда не согласится, я знаю. — У нас мало времени, поверьте, и мы не намерены с вами церемониться.
Тишина длится ровно столько, сколько нужно Андрею для одной затяжки сигареты.
— Ладно...
Он произносит только одно это слово, делает одну за другой еще несколько затяжек, встает и идет к шкафу. Открыв дверцу, он секунду раздумывает, затем берет свой кейс и несет к столу. Я слежу за каждым его шагом, каждым движением. Вот он кладет кейс на стол и, набрав код, щелкает замками. Щелчок, словно выстрел стартового пистолета: сразу все приходит в движение. Едва Андрей успевает схватить пистолет, как тут же получает удар по затылку и оседает на пол. А я чувствую, как мою голову сжимают тиски: я не могу шевельнуться. Анри вяло поднимает с ковра пистолет Андрея и падает в кресло. Андрей приходит в себя не сразу, лежит на полу, подвернув неуклюже под себя руку, затем издает стон, наконец, повернувшись, поднимает голову.
— Мы изнасилуем твою дочь, а тебе...
Анри берет сигарету, щелкает зажигалкой. Он медленно выпускает дым, который клубится в его бороде и усах, создавая впечатление маленького пожара. Кажется, эта лысая голова вот-вот вспыхнет огнем, и кажется, что это уже случилось. Андрей мотает головой из стороны в сторону, поднимается на ноги, добирается до кресла. Он молчит и только трет свой затылок.
— Нет,— наконец произносит он,— никогда.
Он никогда не раскроет свою тайну. Никому. Даже мне, я знаю. Я знаю, что овладеть этой тайной они смогут только отняв у него жизнь. Это "никогда", брошенное Андреем в тишину комнаты, является сигналом для всех троих. Сначала они избивают Андрея. Они бьют его ногами, короткими ударами по голове, по спине, в живот, бьют до тех пор, пока он может стоять на ногах, затем бьют корчащегося на полу, пока он не теряет сознание. На меня они не обращают внимания, а мне кажется, что пришел конец света. У меня даже нет слез, хотя я плачу всем телом. Я не в силах ничем помочь Андрею, не в силах его защитить. Я понимаю, что сделай я попытку вмешаться, и Андрею достанется еще больше.
И все же я решаюсь:
— Анри...
Они поворачиваются на мой голос, как на выстрел, но тут же увидев меня, беспомощную, успокаиваются и приводят себя в порядок, поправляя прически, подтягивая брюки. Теперь они пьют воду по очереди прямо из графина, а тот, что с усиками, подходит к Андрею и льет ему воду на голову. Когда Андрей приходит в себя, они усаживают его в кресло, связывают ему руки за спиной, а ноги привязывают к ножкам кресла. Зачем? Он не в силах держать голову. Лицо его изуродовано, залито кровью, сорочка изодрана в клочья и покраснела. Господи! И все это в наше время, в центре Парижа! И все это молча... Они больше не угрожают Андрею, не избивают его и не размахивают перед его лицом пистолетами. Они принимаются за меня. Кажется, я вот-вот потеряю сознание. Этот высокий, в жилетке и с усиками, подходит первым и рвет мое шелковое платье, как ненавистный флаг побежденного врага. Неистово, дерзко. Он сдергивает его с моего тела, как кожу, и кажется, сейчас примется топтать ногами. Усики в улыбке расползаются по его смуглым щекам, глаза блестят, сверкает золотой зуб. У него потные руки и просто смердит изо рта, когда он дышит мне в лицо, хватая за лифчик. Забившись в угол, я смотрю на него глазами, полными страха, тяну на себя одеяло и простыни, но его цепкие пальцы уже впились в мои волосы, а другой рукой он обнажает меня донага, сдергивая мощными рывками все, что еще прикрывает мое тело. В силах ли я устоять этому напору дикого желания? Я бросаю молящий взгляд на Анри. Наблюдая, он курит.
— Андрей,— я перевожу взгляд на Андрея, и он поднимает голову.
Теперь тишина.
Наши взгляды встречаются, но в его глазах моя мольба не находит приюта, там пустота, холод и ни йоточки участия. Так что же, у меня нет выхода? У меня есть одно спасение — мое испытанное оружие, мои ласки, чары паучихи. Я не стану пожирать их тела после близости, они сами подохнут. Но Андрей, Андрей, как же так? Мой немой вопрос прерывается болью — это усатый мерзавец сжимает кисти моих рук, насилуя мою нежную кожу, мою честь, честь Андрея... Так бери же меня, на!..
Этот немой крик рвется из каждой клеточки моего прекрасного тела, из каждой его порочки.
На!
Еще один раз, только раз, я бросаю беглый взгляд на Андрея, жадный взгляд надежды, но Андрей мертв. Он тупо уперся глазами в пол и погребен молчанием. От него не исходит ни шороха, ни стона. Ни звука! Значит, край. Это — конец, крах. Андрей ведь знает, на что идет, он бросает меня в жерло вулкана, как спасательный круг утопающему. Спасти его? Умертвить это грязное отребье? Но какой ценой?! На что он надеется? Ведь взяв меня поочередно на его глазах и не добившись своего, они прикончат и его напоследок. Они умрут завтра, это правда, но мы с Андреем будем мертвы сегодня. Через каких-нибудь тридцать-сорок минут наши тела...
— Андрей, я даю вам ровно одну минуту,— это Анри. Он дает передышку и моей коже, которая стонет от боли в неволе лап усатого. Тиски на запястьях ослабевают, и мне удается пошевелить пальцами. Я ловлю себя на мысли, что нужно использовать любую возможность, чтобы поцарапать насильника. В моем положении это можно сделать либо ногтем, либо зубами. Но этого мало, нужно, чтобы в эту царапину попала моя слюна или кровь. Они насилуют меня поочередно, добиваясь меня с трудом, пыхтя, как паровозы. Я только делаю вид, что противлюсь этому насилию, и они избивают меня, избивают до крови, у меня нет нужды прибегать к уловкам — я просто впиваюсь ногтями в кожу каждого, впиваюсь в эту вонючую потную кожу своими сахарными зубками и раздираю ее до крови. Я добиваюсь своей цели — завтра же этот скот подохнет. Я устрою им мор! И это меня радует, даже веселит: я улыбаюсь. Я уже не думаю о цене, которую пришлось заплатить. Все кончено. О том, что ждет нас после кровавой оргии, я тоже не думаю. А что тут придумаешь? Все мы умрем. Мне хочется только одного — чтобы скорее все это кончилось. Я вижу, как горят глаза этого гаденького Анри, он что-то говорит мне, упиваясь моим телом, но я не слышу его слов. Когда все, наконец, стихает, и эти упыри, придя в себя, понимают, что не достигли цели, я стараюсь взять себя в руки насколько это возможно в ожидании смерти. Вдруг слышу голос Андрея:
— Завтра...
Я не верю своим ушам: почудилось. Собираю остатки сил, приподнимаюсь на локоть и открываю глаза. Они стоят рядом с Андреем, и Анри угрожает ему ножом. Он уже сделал насечку на шее, и кровь, я вижу, сочится из ранки на лезвие.
— Завтра...
Он повторяет это еще раз, а из меня вырывается крик:
— Дрянь!
Я понимаю уловку Андрея. И даю себе слово. Я клянусь себе, я клянусь... Я повторяю эту клятву, как молитву, и даю себе слово сдержать эту клятву.
— Почему завтра? — спрашивает Анри.
— Мне нужно...
— Сейчас. Или мы...
— Завтра,— спокойно произносит Андрей,— в семь вечера.
И эти дураки соглашаются!
Сорвав телефон, забрав наши вещи и кейс, они уходят, заперев нас в клетке, и, наверное, всю ночь и весь день караулят нашу дверь и окно. Но вечером никто не приходит. Иначе и быть не могло. Случилось так, как рассчитал Андрей. И еще одну ночь мы проводим в клетке, без еды, без снов.
Чужие.
И только утром дверь отпирает полиция. Да, нас ограбили, избили. И заперли в номере. Почему мы не стучали? Так страшно ведь. Отчего они все умерли? Умерли?!! Мы с Андреем только переглядываемся, удивленно пожимаем плечами: как так умерли? Все трое? Кто бы мог подумать! Наша игра сближает нас, мы как бы одно целое:
— Туда им и дорога.
Следователь подозрителен. От чего эти порошки? От гриппа, говорит Андрей, берет и высыпает себе в рот сразу три штуки. И просит воды. Следователь наливает. Еще целых три дня можно наслаждаться Парижем, но мы вылетаем сегодня, Париж разлучил нас. Париж разлучил нас навсегда, и мы спешим расстаться. Теперь перед нами новая жизнь, у каждого — своя. Нужно закатывать рукава. Все лето я живу одна, а в сентябре, когда ночи стали прохладными, а постель — холодной, я набираю номер Андрея.
— Он в Риме,— отвечает секретарь.- Будет седьмого.
Я звоню девятого.
— Сегодня улетел в Антананариве.
— Куда улетел?
— Это в Африке.
Видно, ему не сидится дома.
Я встречаю его тринадцатого с букетом роз.
— Янка, ты?! Я без тебя, знаешь...
Он так рад, он так скучал. Он привез мне подарок — голубое ожерелье. К цвету моих глаз.
— Ах, Андрей...
Всю ночь мы не спим, мы снова вместе, и нет больше силы, способной разлучить нас.
— Знаешь, я...
— Молчи...
Я запечатываю его рот поцелуем, новым и новым.
— Ах, Янка, так ты кусаться!..
Мы просто бешеные, шалеем от ласк, от любви.
Утром, чуть свет, я встаю.
— Куда ты?...
— В Осло, на денечек...
— А вернешься когда?
— Через пару дней...
Он снова бухается головой в подушку, а я спешу тихонько прихлопнуть за собой дверь. Теперь мне незачем сюда возвращаться. Все порошки я вымела из его карманов, из кейса, из шкафчиков и шкатулок. Я ведь дала себе слово.
Все ли?
Скоро я узнаю об этом из газет.

ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ

Ее больше нет? Ерунда какая... Не верю. Но у меня вдруг немеют руки, подкашиваются ноги: Женька мертва. Разве такое может уложиться в голове?..
И вот только теперь, стоя у ее гроба, я понимаю: у нее не было другого выхода, и она безропотно отдала себя вечности. Это не сон, проснуться и сказать ей привычное "привет" невозможно. Она все-таки решилась уйти и ушла. Оставив меня с моими честолюбивыми устремлениями, неотложными делами... Ушла навсегда.
Или навсегда осталась со мной? Я ведь этого хотел?
Я вижу ее нежно прикрытые веки, застывшие в полуулыбке губы... Господи, неужели я никогда больше не увижу ее удивительно ясных глаз? И разве эти губы, эти славные губы, не приоткроются навстречу моему поцелую?
У меня уже нет слез.
Успокоенный наконец тем, что она никому принадлежать не может, я бубню и бубню свои вопросы: "Зачем же ты ушла? Чтобы досадить мне?"
Каких-то пять дней назад она была рядом, такой красивой. Я вижу, до сих пор вижу мольбу ее глаз, слышу ее срывающийся голос... И вот я уже живу в мае, а она осталась там, в черном апреле, чтобы принадлежать вечности.
— Идем, Андрей, идем...
Никуда я отсюда не пойду. Никому я ее не отдам. Никому. Я закрываю глаза и вижу ее живую, такую живую...
— Андрей,— слышу,— ты ведь любишь меня, правда?
Разве я давал когда-нибудь повод к сомнению?
— Правда, Андрей?..
Я не отвечаю: ясно ведь. Мы лежим счастливые, я кожей лица чувствую ее умиротворенное дыхание и уже давно жду привычного вопроса. Апрель исподтишка подкрался сизыми сумерками, воркуют голуби, пора собираться...
— Ты, правда, женишься на мне?- в сотый раз спрашивает она, трогая своими нежными пальчиками мои губы.- Я уже не верю...
— Правда-правда,— отвечаю я,— обязательно. Я так люблю тебя...
— Нет, правда?..
— Угу... осенью. Вот только допишу свою...
Уже седьмая осень ждет нашей свадьбы, но как только наступает сентябрь, вдруг стеной встают заботы быта, а затем дожди, стеной стоят серые дожди, и свадьбу
приходится отложить на неделю-другую... Потом на месяц. Приходит зима. Ну а какой же дурак зимой женится?
— Пора,— произношу я, открывая глаза и приподнимаясь на локте,— уже темнеет.
У меня завтра нелегкий день, к тому же эти ежедневные провожания сидят у меня в печенках: нужно вставать, одеваться, куда-то идти, а затем возвращаться в
пустую квартиру. Но не отправлять же ее одну. В ночь.
— Еще немножко... Я хочу побыть с тобой.
— Скоро восемь...
— Сама знаю...
Такие вспышки раздражения тоже привычны, но сколько же можно валяться в постели? Она резко вскакивает и, высвеченная приглушенным светом бра, совершенно обнаженная, начинает спешно одеваться. Я любуюсь ее кожей, ее ногами, белой грудью...
До чего же она красива!
— Можешь не провожать... И нечего пялиться!
Я не гоню ее. Просто завтра у меня...
— Ты как ящик, в котором заперта моя душа. Ты держишь ее под замком, точно птицу в клетке. Я устала, я ухожу. Ты просто бездушный сундук.
Теперь я утешаю ее, но она переполнена гордостью, гневом, она решила: все!
— Не прикасайся ко мне, мне неприятно.
Я этому не верю. Я крепко сжимаю ее злые милые плечи, она вся дрожит в огне гнева и вдруг стихает, обмирает, как пламя в безветрии, и поднимает веки. Я вижу, как в ее дивных серых глазах зреют озерца слез.
— Ты никогда меня не любил, тебе я нужна была только для...
— Родная моя...
— Не называй меня так. Ты...
— Ну хочешь — оставайся.
— Навсегда?..
Боже, какие у нее глаза! Женька смотрит на меня сквозь пелену слез, ливнем рухнувших из ее глаз.
Я произношу что-то утешительное, мол, не надо плакать, все образуется...
— Навсегда, правда?..
Я совершенно убит, не знаю, что предпринять, что ответить.
Сказать, чтобы она осталась? Но не сейчас же, не сегодня. Какой нетерпеливый народ эти женщины: счастье им подавай сегодня, сейчас.
— Конечно,— произношу я и застегиваю ворот рубахи,— конечно, правда.
Всю дорогу в машине она в тысячный раз сетует на неопределенность наших отношений, на неустроенность.
— Давай хоть на майские уедем куда-нибудь, а? Давай, Андрей. Я не вынесу этих праздников, этого ада.
У меня в общем-то другие планы. Я хочу, наконец, отоспаться, привести в порядок дела, мысли.
— Я тебя очень прошу, Андрей. Купить билеты? Пять дней вместе, представляешь?
Я останавливаюсь, выключаю двигатель и молчу. Мы выходим из машины.
Больше она не произносит ни слова, отрешенно идет на красный, и мне приходиться попридержать ее за руки. Она покорно ждет и так же покорно следует за мной, когда я мягко тяну ее за рукав: зеленый уже.
Наутро Женька заскакивает еще до работы, разбудив шумным вторжением, раздевается донага и бухается ко мне в холодную постель одиночки, согревая ее своим молодым жаром, ластится ко мне, как кошка, чтобы потом, через каких-нибудь десять минут, объявить:
— Я уезжаю...
Рожденная под знаком тигра, она пантерой набрасывается на меня, царапает своими перламутровыми ноготками, рычит, нежно кусает своими жемчужными зубками, затем вскакивает и, быстро одевшись, уходит.
— Куда?- все еще не приходя в себя, бросаю я ей вслед.- Куда уезжаешь?
Она не останавливается, но и дверь не прихлопывает, чтобы я мог услышать ее ответ:
— На праздники. Ты рад?
И, не дождавшись ответа, уходит.
Не гнаться же за нею.
Я звоню ей вечером, после действительно трудного дня, чтобы успокоиться самому, сказать, что эти ее дурацкие выходки мне до чертиков надоели...
— Ты серьезно уезжаешь?
Она уже решила, она заказала билеты.
— Билеты? Ты едешь не одна?
— Не одна...
Ее игривый тон приводит меня в бешенство: ах, не одна!..
Я швыряю трубку и уже с трех часов жду рассвета. Мне нужно твердо знать, не разыгрывает ли она меня, мне нужно видеть ее глаза. Она и не такое может выкинуть, я знаю. Что она надумала? Какая поездка? С кем?
С песком в глазах я ищу ее и, найдя, успокаиваюсь: "Знаешь, как я люблю тебя, знаешь, как!" Эти ее слова утихомиривают меня, мы снова вместе, наша жизнь в привычном русле. Я приношу ей кофе и завариваю себе крепкий чай. Уже давно вечер,
но я не напоминаю ей об этом. Мы сидим в постели, и Женька, поставив чашечку на
столик, обвив мою шею своими белыми руками, вдруг спрашивает:
— Я поеду, Андрей?..
Осторожно же! Чай!
— Пожалуйста!
Я знаю, что она никуда без меня не поедет.
— Хочешь, поехали с нами,— предлагает она, и тон, которым она это произносит, выдает ее робкую решимость.
— Мы же решили,— говорю я, вставая и унося чашечки в кухню,— мне нужно отдохнуть, поработать...
Я возвращаюсь и уже не ложусь с ней рядом, а ищу свою рубаху: ей пора домой.
— Андрей...
Я не произношу ни "да", ни "нет", и это снова бесит Женьку. Сколько же в ней
гонора, ах, какая гордячка.
Сцена повторяется.
— Ладно,— произношу,— езжай.
Не поедет же она без меня. Не поедет.
— Правда? Ты меня отпускаешь?
Ее неподдельная радость — нож для меня. Бедное мое сердце. Оно обрывается и летит в бездну. Я вдруг чувствую, как черный яд ревности кипятком разливается по моим жилам.
Без меня! Да как она смеет! Даже думать об этом...
— Конечно, родная моя,— цежу я сквозь зубы, и она снова царапает мне душу своим молчанием.
В подъезде ее дома, когда Женька уже поднимается по лестнице, я даю ей право
выбора. Пять дней я с удовольствием разделю с одиночеством. Это ведь такая награда в наши бурные дни. Я смогу позволить себе быть ленивым, долго валяться в постели, выпить вина... Это даже забавно — пить в одиночестве. Да разве я не мужчина?! Я верю ей. Ревность? Еще чего! Не дождется этого от меня никто.
— Ладно,— произносит она,— никуда я не поеду.
— Хочешь — езжай, я отпускаю.
На следующий вечер я жду ее на скамейке, как и условились, жду, чтобы ехать ко мне. Апрель томится в лучах весеннего солнца, завтра май... Она выходит, легкая, как лань, в своих походных черных брюках, в синей куртке, сумка через плечо...
О, Господи! Как же попрано мое честолюбие, мое мужское достоинство. Как это пережить, как вести себя? Мои глаза. Они ничего не видят. Мир вдруг потух вокруг нас, и только Женька с золотистым нимбом над головой сияет своей улыбкой.
— Мне пришлось дома такое выслушать...
Она чмокает меня в щеку.
— Ты не отказалась?
Мой дурацкий вопрос с каким-то шершавым хрипом вырывается из сухого горла.
— Ты же меня отпустил.
— Я тебя не отпускаю.
— Опять... Андрей, я так не могу больше...
— Для кого ты накрасилась, нафуфырилась...
— Андрей...
— Едем ко мне. Хочешь, я сегодня же, сейчас женюсь на тебе? Идем...
Она садится на скамейку.
— Никуда я не пойду. Уйди. Никуда я не поеду... Я отравлюсь.
— Родная моя,— я просто цепенею,— что ты такое говоришь?
— Оставьте вы меня все...
Она плачет. Тихие слезы, которым я почему-то рад. Сундук!
— Ладно,— примирительно произношу я,— идем...
Мы встаем и идем в сторону вокзала, я несу ее разбухшую, тяжелую сумку...
Чем это она ее наполнила? Прихватила, конечно, и туфли, и свое новое вечернее платье, и подаренное мною жемчужное ожерелье, так понравившееся ей... Оттого так тяжела ее сумка! Я усаживаюсь на очередную скамью и молчу. Она останавливается рядом и тоже не произносит ни слова. Что дальше? Нужно подавить в себе все эти низкие, дикие страсти, нужно встать, весело проводить ее и, чмокнув в щеку, дождаться отправления поезда: счастливого пути, прекрасного отдыха! Мужчина я или не мужчина!
— Ты свитер теплый взяла?
— Ага, забыла... Положила на стул и... забыла.
А что не забыла?! Туфельки, платье... Это она не забыла! Каким же нужно быть вислоухим ослом, чтобы отпустить красивую, умную, молодую женщину одну в дорогу, весной, когда сама природа, сам Бог будит от спячки все звонкие силы земли, тайные силы тела... Каким же нужно быть лопоухим ослом!
— Ну хочешь — едем ко мне. Сейчас. Навсегда.
— Нам нужно отдохнуть друг от друга... Я скоро сойду с ума...
Меня всегда покоряла ее решимость, но и я не какой-то там простофиля. Я твердо решаю стоять на своем: не пущу! Никуда не пущу!
— Ты никуда не поедешь!
Слезы, ее слезы... Но какое при этом упрямство, какая настойчивость!
— Если ты поедешь — это конец.
До таких крайних слов у нас еще никогда не доходило. Мне всегда казалось, что мы созданы друг для друга. Она присаживается рядом, достает платочек и тихо плачет. Я уныло жду.
— Я тебя ненавижу,— едва различаю я ее шепот.
Я верю ей. Встаю и, полный жалости к ней, тащу ее сумку на вокзал. Чмокаю Женьку в щеку и отдаю, добровольно отдаю в руки крепких, сильных, шумных весельчаков, в руки, которые тут же подхватывают ее, тянут к себе... И вот она уже улыбается мне из окна, а я, грузный, вислоухий осел, стою понуро и тоже улыбаюсь ей в ответ, чернея душой, изъеденной ржавчиной ревности. Медленно, чересчур медленно трогается вагон, я иду рядом, вижу ее ладошку на стекле, счастливые смеющиеся глаза, и вот уже бегу, натыкаясь на провожающих, а равнодушные вагоны, тупые жестяные ящики, веселой гурьбой ринулись вперед, увозя мою любимую женщину. Я и не подозревал, как я люблю ее! Что же теперь со мной будет? Впереди пять дней. Но и ночей тоже. Как мне прожить их, эти пять праздничных весенних ночей? Одному! Я просто сойду с ума. Как мне прожить эту первую ночь, с которой я остался один на один?! Работать? Ха-ха!
До двух ночи я цежу горькое вино одиночества, тупо уставясь в экран телевизора, ни на секунду не забывая о ней, представляя себе... Чего только не рисует мое разгулявшееся, подогретое вином воображение! Когда экран гаснет, я пытаюсь что-то читать, лежу, глядя в потолок, затем встаю и допиваю остатки вина из бутылки. Я удивляюсь только трезвости мысли, трезвости собственного вопроса: как я мог ее отпустить?! В состоянии такого душевного потрясения, полного отвращения, даже презрения ко мне. Как Буриданов осел, я терзаюсь в мыслях: прав я или не прав? Конечно же, прав. Я ведь верю Женьке; ее незыблемая преданность мне, ее верность... Да я голову даю на отсечение...
И откупориваю коньяк. Забираюсь в постель, в нашу постель, закрываю глаза, но свет не выключаю. Я боюсь остаться один в темноте. Время от времени приоткрываю глаза, вижу ее фотографию на стене, а вскоре замечаю очертания веток в окне.
Светает. Я пытаюсь зевать, чтобы нагнать на себя хоть подобие сна, ровно дышу, то и дело посматривая на зеленые цифры электронных часов, считаю мигания зеленых точек. 04:04. Ржавая луна в окне... Через час я уже на ногах, сую свою лысую голову под холодный душ... Куда, собственно, я собираюсь? Ах, праздник! Я снова бросаюсь в холод постели и лежу в чернильной смуте рассвета, курю, курю... Окно открыто настежь, я прислушиваюсь: празднично щебечут птички, где-то кукарекнул петух. Я и не подозревал, что в моем огромном грязном городе живут такие голосистые петухи. Здравствуй, май! Вероятно, поэтому я нахожу бутылку и делаю первый праздничный глоток... Просыпаюсь я, когда вовсю уже сияет солнце, светлый день, светлые звуки. Как хорошо иногда остаться одному, позабавиться ленью, не спешить, перечитать Чехова.
Какой праздничный день! Но музыка моей души приглушена, ее сырые звуки холодят сердце: где сейчас она, моя единственная, с кем? Какая там у них погода? Дождь, ветер? Я молю Бога, чтобы ей не понадобился свитер, чтобы ни у кого не возникло желания укутать ее в свой плащ, перенести через лужу. Всегда ведь найдется кто-нибудь, чья сиюминутная помощь подоспеет вовремя. А что дальше?
Я никогда еще так не ревновал!
Удивительно, что я не стыжусь этого дикого чувства. Я знаю: ревность свята. Быть равнодушным — это ли не порок цивилизации? Или настолько проржавели нравы? Никогда еще, ни разу в жизни не доводилось мне пить коньяк натощак. Глоток, еще глоток, крепкий напиток горячит кровь, разжигая мое воображение. Я представляю себе, я вижу, как какой-то белокурый весельчак предлагает ей руку, когда она переходит ручей по бревнышку, а сам идет по воде, хлюпая новенькими кроссовками, вижу ее сосредоточенное лицо и ощущаю тепло ее руки в его огромной пятерне. Все это я прекрасно вижу, стоя у зеркала, глядя на свои тусклые глаза, рыжую бороду, лысый череп... Закрываю глаза и делаю очередной глоток. Я думаю,
что зря Женька все это затеяла, этот побег от меня. Победа, которую она впервые одержала надо мной, эта пиррова победа дорого будет ей стоить. Это я ей обещаю.
Мало-помалу приближается полдень. В одних трусах я усаживаюсь за наш праздничный стол, откупориваю вино и поздравляю себя с праздником. Ее хрустальный фужер я тоже наполняю. Это невыносимо трудно — удержаться, чтобы не запустить свой фужер в хрустальную люстру. Или в электронные часы, равнодушно подмигивающие мне зелеными глазками секунд. Потом я все-таки надеваю костюм, и часам к трем выхожу в город. Не идти же к своим пациентам? Позвонить Ирине? Или Янке? Моему звонку всегда рада Ксюша. Но я никого, никого из них так не люблю, как свою Женьку.
Я никому не звоню. Спасаться от любви сиюминутной любовийкой не в моих правилах. В самом деле, я этого не признаю, да и спастись невозможно. Это факт проверенный. Я хожу, толкаюсь среди людей и не злюсь, хожу до темна, а вечером, слепой от ревности, трезвый как стеклышко, сажусь за руль. Я знаю: дорога — это мое спасение, ночная дорога... Если бы еще и дождь. Было бы безрассудной глупостью пуститься сейчас вдогонку, найти ее и шпионить, видеть ее грустной и скучающей без меня. Глупец, я беру курс на юг и к двум часам ночи, доехав до какого-то Билибино, поворачиваю назад. Хватило бы только бензина. Бензина хватает как раз, чтобы доехать до телефонной будки. Я выхожу, звоню и слышу: "Привет, приезжай... " Бывает, что я не думаю о Женьке несколько минут. Но об этом моем достижении сейчас некому рассказать.
Наутро я снова дома. Моя клеть пуста. Я ненавижу праздники. Безделие утомительно для меня, и уже к одиннадцати я решаю немного поработать. Для меня ничего не стоит снова взять себя в руки, сесть за стол... Я беру в руки книгу, какие-то бумаги, ручку... Когда еще выдастся время?
Я сижу, перебирая важные бумаги... Зачем? К черту работу! Нужно победить, разрушить в себе этот упаднический наплыв грусти ожидания и гнева ревности. Света! Больше света! Я звоню Инке.
— Андрей,— произносит она в ответ,— ах, Андрей...
И ни слова больше.
— Мне приехать?
— Ты еще спрашиваешь.
Ее признания в любви, ее безумная ревность, ее постные ласки...
Через час я уже сдерживаю себя, чтобы не сорваться на грубость. Вино немножко скрашивает мое существование, но к вечеру я совершенно выбиваюсь из сил. Ночевать у нее? Еще чего! Этого не вынесет ни один мужчина.
— Родная моя, у меня деловое свидание, ты же знаешь. Хочешь, пошли со мной,— неожиданно предлагаю я в тот момент, когда струйки душа уже увлажнили ее волосы.
— Я только волосы высушу...
— Хорошо, я подожду,— говорю я и смотрю на часы.
— Я мигом...
Она, совершенно нагая, в бусинках капель, стоит в нерешительности передо мной.
Мокрая курица.
— Ладно,— говорю я тем тоном, которому верят все женщины мира,— ты не торопись, сиди дома, я через часик приеду.
Она верит. А через минуту я уже звоню Ксюшке: "Привет".
Янке я звоню только на четвертый день, когда дома сидеть одному снова становится невыносимо. Осталась одна ночь, а завтра я уже буду встречать свою Женьку — веселый, жизнерадостный, с букетом роз. Вот только ночь пережить бы.
— Привет, Янка... Как ты?..
— Андрей...
— Я буду через десять минут.
— Ты изверг, любимый мой изверг. И за что я тебя так люблю?
В машине я уже чувствую себя свободным от изматывающих душу мыслей, свободным от ревности...
Поворот к ее дому, высокая арка... И вот я уже звоню. Боже мой! Дверь открыта, а Янка ждет меня на пороге, в своем смелом халате. Чтобы с самого порога я нес ее в нашу постель... Я беру ее гибкое тело и, захлопнув пяткой дверь, несу, несу, благоухающую запахами дальних стран, легкую, как пушинку... Ах, Янка, Янка...
— Выпить хочешь?
Как она знает меня. Сколько же мы с нею...
— Андрей, ты больше никогда не уйдешь от меня?
— Я никуда и не собирался.
— Мы поженимся?
— Осенью,— произношу я, сдергивая брюки.
Я дорог Янке такой, какой есть и никогда не слышал от нее даже намека на упрек. Единственное, что меня всегда настораживало — ее ненасытность. Жадность, с которой она набрасывается на меня, пугает, а жажда всенепременной ежеминутной близости делает меня беспомощным.
Конечно же, я вскакиваю задолго до звонка будильника. Едва рассвет просочился в наш любовный альков, я уже на ногах, нежно прикрываю Янку клетчатым пледом, а сам думаю о своей Женьке. Наверняка она уже проснулась. Стоит у зеркала, припудривая свою шею, красит губы... Заметает следы вчерашнего вечера. Этот светлокудрый блондин ведь не мог отпустить ее без сочных поцелуев. Я просто закипаю от ревности. Новая волна отрывает меня от Янки, швыряет на лестницу, и вот я уже за рулем, продираюсь сквозь предрассветную мглу наступающего утра. Я пролетаю на красный — некогда! Мне еще нужно и себя привести в порядок. Не являться же к ней с черными тенями ожидания под глазами. Я должен быть веселым и радостным.
"Ты чем занимался без меня?"
"Работал... "
Как я провел эти трудные, эти невыносимо длинные дни и ночи — это моя тайна.
Я никогда, никому в этом не признаюсь.
"Работал, знаешь... "
Я разочарую ее. Загляну ей в глаза, возьму за руки... Очарованная встречей и уставшая от разлуки, она бросится мне на шею на глазах у своего кудрявого блондина.
Скоро четыре.
За окнами уже торжествует свет утра, щебет птиц. Цветы, розы, я куплю по дороге на вокзал. Что еще? За все пять дней я ни разу не пополнил припасы.
Ровно в семь я встаю и сперва ножницами стригу бороду, рыжую бороду старика, затем бреюсь. Я ее поражу. Безбородый, помолодевший лет на пять, я дам фору этому белобрысому ухажеру!
Я стою перед зеркалом, франт, нравлюсь себе, позвякиваю ключами. Я готов.
Розы я выбираю сам — алые, бархатные, самые дорогие. Хруст целлофана, ожидание на перроне... Вот он, вот он и вползает, железный грязно-зеленый змей, извивающийся на стрелках. Медленно, чересчур медленно поезд сближает нас, словно опасаясь этой встречи. Тишина ожидания взрывается громом музыки, рвущейся из динамика, крики, гвалт. Она выходит. В своем черном свитере, без очков, волосы собраны в конский хвост, губы не накрашены... Она тащит свою сумку, близоруко озираясь и,
по всему видно, не надеясь на встречу. Я редко ее встречаю и, зная эту мою отвратительную привычку, Женька идет вдоль вагона, ни на кого не глядя. Я следую за ней. Где же ее кудроголовый спутник? Или он таится где-нибудь сзади, в десяти шагах? Неужели она не остановится, не будет искать его тайным взглядом? Она не останавливается, не смотрит по сторонам, никому не кивает. Молча тащит свою сумку. Я иду следом, в нескольких метрах от нее. Она ставит сумку на скамью, чтобы немножко отдохнуть, стоит, задумавшись. И когда я, решившись было подойти, делаю шаг вперед, к ней подходит, подходит-таки красавец спортсмен. Весь в белом, с черными баками, короткая стрижка ежиком, улыбающийся. Подходит и что-то произносит, глядя ей в глаза. Я стою в трех метрах, но она видит только его, только ему смущенно улыбается в ответ. Я вижу, как пунцовая краска заливает ее лицо, вижу, как он берет ее сумку, и тут уж не выдерживаю, бросаюсь и тоже решительно хватаю ручку. Так мы и стоим, ухватившись за ручки сумки, глядя друг на друга.
Проходят секунды, затем он произносит:
— Идемте, я вас подвезу.
В этом нет никакой необходимости, решаю я, и тихонечко тяну ручку, которая прилипла к его руке. Какие у него отвратительные руки, рыжие волоски, кургузые пальцы... Может быть, эти руки, эти куцые пальчики с кургузыми ногтями прикасались к ней? Все эти дни... И ночи! Теперь я перевожу взгляд на нее, она стоит пунцовая, молчит. Тут ведь нечего сказать. Видимо, поняв, что из его задумки ничего не выйдет, он отпускает ручку и, что-то буркнув, мол, как хотите, удаляется своей спортивной походкой, весь в белом, с красными буквами на спине. Она продолжает молчать, а я спрашиваю:
— Кто это?
Она пожимает плечами. Так я тебе и поверю. Больше я не произношу ни слова до самой машины, не целую ее, не дарю розы, а швыряю букет на заднее сидение. Шелест целлофана врывается в наше молчание. Выбравшись из запруды машин на привокзальной площади, переключив, наконец, на четвертую, я повторяю свой вопрос:
— Кто это?
— Здравствуй, Андрей...
Это ведь не ответ. Мне приходится резко притормозить, чтобы не сбить какого-то ротозея, вальяжно пересекающего мостовую. У парка я снова, не умея сдержать наплыв ревности, останавливаюсь у тротуара, где остановка запрещена, и, глядя на нее в зеркальце, наседаю со своим вопросом.
— Кто это был?
— Боже, да откуда я знаю...
Ну, уж прости, пожалуйста. Держать меня за дурака, за рогоносца! Этого я никому не позволю. Я дергаюсь, выскакиваю из машины и вижу, как она по-детски озорно смеется. Надо мной! Я смешон, смешон в ее глазах! Я открываю заднюю дверцу, сажусь рядом и требую отвернуть ворот свитера. Она пуще прежнего заливается смехом, а я требую даже снять свитер и тяну к ней руки, но она перехватывает их, уцепившись в запястья. Тогда я вспарываю молнию сумки, ищу ее вечернее платье, ее туфельки, ищу улики, подтверждающие мои подозрения. Я становлюсь несносным, я знаю, мелочным и дотошным, но сдержать себя не могу. Я весь дрожу от ревности и, переворошив всю сумку, закрываю глаза, откидываюсь на спинку сиденья: ничего нет!
Нет ничего ее компрометирующего. Неужели нет?!
— Ты скрываешь от меня...
Мой голос, мой укор прерывается ее криком и тут же утопает в потоке слез, она вся дрожит, просто захлебывается в слезах. Затем берет сумку и, не произнося ни слова, открывает дверцу. Я пытаюсь удержать ее за руку, она не противится, ждет какое-то мгновение, затем поднимает свои дивные серые заплаканные глаза, смотрит секунду выжидательно и тихо, но твердо произносит: "Все". Сидит не шелохнувшись, собравшись в комок, словно котенок перед псом. Я, кажется, рад этим слезам, твердому "все", рад тому, что она плачет, принимает какие-то решения, находится на грани нервного потрясения. Это мое злорадство успокаивает меня. Месть, моя маленькая подленькая месть... Я проучу ее! Чтобы не повадно было впредь побеждать меня. Удовлетворенный собой, мельком заглядываю в зеркальце и вдруг не обнаруживаю признаков самодовольства на своем лице. Я вижу свои злобные глаза, длинный,
бритые румяные щеки... Почему она не спрашивает, зачем я сбрил бороду?
— Как я тебе без бороды?- спрашиваю я, словно ничего и не было.
Она все еще всхлипывает, затем смотрит на меня и улыбается сквозь слезы.
— Андрей...
— Ладно,— я беру ее руку.
— Андрей...
Я даю ей возможность выплакать и этот запас слез.
— Это тебе,— я вручаю ей розы.
— Ах!..
— Ты, правда, моя?
Она не отвечает, только смотрит на меня с удивлением. Наконец глаза ее яснеют, оживают губы... На каких-то полчаса Женька заскакивает домой, чтобы оставить сумку и повидаться со своими, я жду ее в машине. Мы едем ко мне, и, забравшись с ней под струйки душа, я отмываю ее от дорожной пыли, от налета впечатлений, тру ее нежную кожу мочалкой, мну плечи, я целую ее под струями теплого дождичка, сгорая от желания, пылая страстью до умопомрачения. И весь этот воскресный день мы снова проводим вдвоем, купаясь в нашей любви, томясь в ласках. Мы созданы друг для друга, и нет на свете силы, способной нас разлучить.
Умопомрачение проходит к вечеру, когда я, обретя ясность взора, обнаруживаю на ее шее маленький кровоподтек. Как я до сих пор его не видел? Или его скрывал полумрак, царящий в комнате среди дня?
— Что это?- спрашиваю я.
— А что там?..
Она и сама не знает, откуда этот синячок.
— Это твои страсти... Ты сегодня — огонь просто... такой мужчина.
Мне, конечно, льстит ее комплимент, но что же это за отметина у нее на шее? Кто ее оставил? Конечно, я. Я просто уверен, что это мои поцелуи, но не могу удержаться от вопроса:
— Ты там ни с кем?..
— Андрей, опять?.. Ты же обещал. Знаешь, как я тебя люблю, знаешь?..
Она рядом, вот она, моя Женька, такая же, как и прежде, преданная, любящая. Чего еще желать? Не знаю почему, но с каждой последующей нашей встречей я становлюсь все более подозрительным, без всякого повода обижаю ее, задаю вопросы, заведомо зная, что на них у нее нет ответа, а затем, возбуждая себя ее паузами, разыгрываю сцены ревности. Я вижу, что она устала от этого, часто становится равнодушной ко мне, и ее безразличие бесит меня еще больше.
— Ты ведь ни с кем не спала, правда?
Моя мстительность низка и грязна, я знаю. Зачем я это делаю? Я ведь люблю ее.
Чего я добиваюсь? Само собой разумеется, что вопрос о свадьбе не возникает, и мы уже не ждем осени, как все эти годы.
— Но бес, лютый бес ведь тебя искушал?
— Андрей, знаешь,— как-то признается она,— у нас ничего не выйдет, что-то случилось... Я устала от такой жизни, вообще устала...
— Брось, Жень, все будет хорошо.
— Мне не хочется жить. Я тебе не нужна...
— Женька, что ты...
— Я отравлюсь...
— Что ты такое говоришь? Как такое может прийти тебе в голову?
Она тихо плачет, сдерживая себя, а затем вдруг просто рыдает. Я утешаю ее, но она безутешна, вскакивает и убегает прочь. Я не гонюсь следом, как прежде, лежу, курю. Никуда она не денется...
И вот я стою у ее гроба, вижу ее милые черты, ее губы, ее дивные, навеки закрытые глаза... Женька, родная моя, милая моя Женька, как же я без тебя? Без тебя я не проживу и дня.
У меня уже нет слез...
— Андрей, идем, идем...
Никуда я от нее не уйду. Нет!
— Вставай же, Андрей...
Я открываю глаза. Лежу ватный...
— Тебя не добудишься,— произносит откуда-то взявшаяся жена, нарядная, накрашенная,— вставай.
Неужели все это только сон? Злой, грубый, черный сон. Неужели все это мне только приснилось?
— Как тебе мое новое платье?
Я все еще тру глаза кулаком. Тру и тру.
— Эх, соня,— сокрушается жена,— ты все проспал. Это же была Вальпургиева ночь,
знаешь? Все ведьмы собрались в эту ночь на свой шабаш. А ты проспал. Тебе ничего не снилось?
Значит, все это лишь сон, жуткий сон! А мне казалось, все ведьмы мира поселились в моей душе, чтобы вершить свой беспечный шабаш...
Я рад, бесконечно рад. Я вскакиваю с постели, тру свою лысину, дергаю себя за бороду, чтобы убедиться, что она не сбрита, заглядываю даже в зеркало... Я задор но смеюсь, шучу, целую жену и кружу ее на руках по комнате. Она удивлена, даже озабочена: что случилось?
— Все в порядке!..
Затем вдруг стихаю: я понимаю, что все это только сон. Ах ты, Боже мой! Прошла только ночь, жуткая дьявольская ночь. Неужели все это мне еще предстоит пережить? От ужаса я каменею. Я этого не вынесу...
— Что-нибудь случилось, Андрей?..
Нужно взять себя в руки, взять себя в руки...
Единственное, чего я боюсь,— оказаться провидцем.
Упаси, Господи, от воплощения таких снов...
Нужно круто менять свою жизнь, круто. Дождаться приезда Женьки и тут же всем объявить, всех поставить в известность...
Или позвонить Янке?

В ПОИСКАХ МАЛЕНЬКОГО РАЯ

Верю, потому что нелепо
(Тертуллиан)

... и все осталось бы, как прежде. Мне всего-то и нужно было — подать ей навстречу руку. Руку, а не этот злополучный зонт. Ничто не предвещало опасности, был вечер, накрапывал дождь. Мы уже достигли нижней гряды ...
Летом городская жара донимает так, что впору бы удавиться. Ее предложение "махнем к морю?" не было для меня неожиданностью. Я и сам готов сбежать из этого ада, куда глаза глядят. Зной, ожидание отпуска, нелюбимая работа — это и есть ад. И ее вопрос: "Разве мы не идем завтра на премьеру?" — был еще одной звонкой каплей в чашу моего терпения.
В августе ей исполнится тридцать. Она врач, красива, лилово-пепельные волосы, остроумна. Дело еще не дошло до взаимных обвинений, легкие упреки: "Ты видишь во мне только женщину... твои цветы не так свежи, как прежде... " На это я только молчу, покуривая.
Угрозы?! Их не было и в помине. Мне и в голову не могло прийти — угрожать.
Крым — это была ее идея, и я не мог предложить ничего другого. Или не хотел? Нам всегда было хорошо здесь: море, кайма синих гор вечером, длинные ленивые утра вдвоем...
Мы познакомились случайно, в поезде по пути домой. Дорожные разговоры, общие знакомые, которых нам захотелось однажды навестить. Затем последовали тихие вечера, споры. Ссор еще не было и в помине. Каждый вечер, как праздник: радость общения, общность интересов. Раз уж ты хочешь слыть эрудитом, умей дать пинка авангарду, защити Матисса или подавай ей, скажем, историю Христа.
Я тоже врач. И я устал от беспощадной беспомощности нашей медицины и в поисках маленького рая готов на все. Ну Крым, так Крым...
Эту поездку нельзя назвать удачной. Не успеваем мы выехать из города — разражается гроза, затем жуткое солнце. И хотя полоса дождя осталась далеко позади, полоса неприятностей только началась: вдруг забарахлил карбюратор, затем дала себя знать полуденная жара, а уже при выезде из Симферополя, когда боль в позвоночнике от семичасовой езды стала невыносимой, ее вопрос: "Ты не устал? Может быть, поведу я?"
Я едва сдерживаю себя, чтобы не сорваться на грубость.
Слева как раз открывается панорама засыпающего крымского леса.
— Вот и домик Утесова,— произносит Елена,— как ты думаешь, до наступления сумерек будем в Алуште?
Сейчас бы кружечку холодного пива.
Встречные машины уже зажгли свои желтые глаза, но еще легко можно различать номерные знаки с их устрашающими "КРУ" или голосисто-утиными "КРЯ". На это внимания не обращаешь. Мне нечего ответить и на ее случайный вопрос о победах Кутузова в Крыму, подвигах графа Толстого. Кое-что об этом, конечно, слышал, но я ведь не дотошный историк, знающий клички и масти лошадей полководцев. Я, как сказано, врач.
— Почему ты молчишь? — ее следующий вопрос.
Я как раз иду на обгон троллейбуса, поэтому и на этот вопрос можно не отвечать.
От резкого спуска после перевала, как обычно, раздается потрескивание в ушах, а вскоре далеко внизу показываются неяркие огни Алушты.
— Что такое "улавливающий тупик"? — спрашивает Елена, когда фары высвечивают указатель.
Я рассказываю.
— Это, наверное, страшно,— говорит она,— когда вдруг отказывают тормоза.
Я об этом не имею ни малейшего представления, молчу, даже не пожимаю плечами, затем соглашаюсь: "Конечно, страшно".
До Ялты ехать еще с полчаса, ну и там минут сорок... Разве имеет какое-нибудь значение, что я сказал своей жене? Елена уже трижды спрашивает меня об этом.
— Что надо, то и сказал...
Нельзя сказать, что я ее не люблю, умную, гордую. Я люблю ее запахи, кожу, смех, просто люблю. Я не знаю женщины, с которой охотнее бы встречал утро, это ей тоже известно.
— Не гони так быстро, мне страшно...
— Да ладно тебе!
— Не кричи на меня, пожалуйста!
Во-первых, я не кричу, а во-вторых, я устал.
— Останови,— требует она,— я выйду!
Я только сбавляю скорость. За Алуштой, конечно, останавливаюсь, выключаю свет, мы выходим из машины. Черная ночь. Я привлекаю ее к себе, и мы, задрав головы, любуемся звездами.
— Извини,— произношу я,— извини, пожалуйста.
И она еще крепче прижимается ко мне.
Это не первое наше путешествие, вот уже пять лет подряд мы любуемся здесь звездами.
— А вон спутник, видишь?
Я вижу. Трусь шершавым подбородком о ее щеку. Тишина. А откуда-то справа уже ползут два желтых глаза, чтобы пялиться на наше счастье. Да сколько угодно!
— Знаешь,— говорит тихо Елена, повернувшись ко мне лицом и припав всем телом,— знаешь, я хочу тебе сказать...
Я знаю. Целую кончик ее носа, жду, улыбаясь.
— Завтра,— говорит она,— ладно, завтра... Я хочу видеть твои глаза.
Фары слепят меня, поэтому-то глаза закрыты. Ну завтра, так завтра. Меня уже ничем не удивишь.
Мы выходим из машины еще раз, чтобы полюбоваться огнями Ялты. Огни города — у наших ног, и впечатление такое, словно ты царь Вселенной. Это длится до тех пор, пока какой-то там "Форд" или "Пежо" не нарушает тишину, высветив строй кипарисов.
— Название поселка не Милет, а Мелас,— говорит она, когда Ялта остается позади,— и вообще здесь много греческих названий: Кастрополь, Мелас, Форос...
— Симеиз, Гурзуф, Кацивели...
Я не знаю, зачем ехидничаю.
— Где-то здесь на гастролях мой муж,— говорит Елена,— у них неплохая программа, и, если у тебя вдруг возникнет желание, я могу устроить...
Ах, Бог ты мой! У меня нет никаких желаний. Единственное, чего мне недостает,— одиночества. Я знал об этом еще дома.
Поселок действительно называется Мелас, мы видим указатель: "Мелас".
— Видишь: Мелас,— говорит Елена.
Я же не слепой.
Встречных машин мало, только мелькающие в свете фар кустарники, кипарисы, ограничительные полосатые столбики, скатившийся на дорогу камень, который я, не сбавляя скорости, искусно оставляю справа, наконец, туннель. Упрятанные за решетку узники-фонари вяло цедят свой подслеповатый свет, нагнетая унылую тоску, и хочется поскорее вырваться из этой каменной тюрьмы... Вскоре мы видим красные сигнальные огни бетонной башни.
— Приехали?...
Раньше у меня хватило бы такта спокойно ответить, отшутиться или, скажем, промолчать.
— Ну видишь же...
Конечно, все дело во мне.
Маленький домик на берегу моря, уставший от тишины и ожидания, заполняется чемоданами, пакетами, ее смехом... Шляпки, зонтики, надувной матрац, на полировке трельяжа появляются крикливая помада, кремы, тени, смеется рубиновыми огоньками веселая люстра...
Приехали!
— Знаешь, как я тебя люблю,— говорит Елена позднее, выходя из ванной и обвивая, словно плющом, своими прелестными руками мою шею,— знаешь как...
Я устал до смерти, и любые проявления нежности, я знаю, будут выглядеть наигранными.
— Будем спать? — ее вопрос.
Я отказываюсь даже от традиционной чашечки кофе. Становлюсь несносным, я знаю и замечаю, что часы на стене, отсчитывавшие все эти годы минуты нашего летнего счастья, стоят. Об этом я молчу. Утром в постели я сознаю, что превращаюсь в зануду, и искупаю свою вину.
Ее волосы, за прикосновение к которым я готов был отдать полжизни, теперь (она приподнимается на локте) укрывают мне грудь, шею, нервно щекочут губы. Я отворачиваю лицо в сторону...
— Андрей...
Я даже морщусь: можно ведь и помолчать немножко. И, вообще, взывать к чувствам на голодный желудок — пустое дело.
— Андрей, я хочу сказать тебе...
Отшвырнув простыню, она просто наваливается на меня, как на какого-то жеребца, и, оседлав, (сущая амазонка!) произносит:
— У нас будет сын!
Нельзя сказать, что я цепенею от ужаса. Лежу с дурацкой улыбкой на лице, а она, шалея от счастья, прыгает и смеется, озадоривая и меня своим озорством.
Волоокая бестия!
— Почему сын? — спрашиваю я, приходя в себя.
— Ну хочешь — дочь!
Все это повторяется из года в год то дома, то здесь, в разных вариациях. Видимо, ей доставляет удовольствие видеть мою растерянность, мои потухшие глаза.
— Ну уж нет,— произношу я браво,— подавай мне сына!
— Я решилась,— говорит она, все еще сидя на мне, как на жеребце.
Зачем ей испытывать меня? Она ведь знает, что нет на свете женщины, с которой бы я охотнее делил свои дни и ночи.
Вероятно, забывшись, с закрытыми глазами, она рукой пытается ощутить бороду, которую я никогда не носил, и, не найдя, открывает глаза. Я только улыбаюсь: я ведь не виноват, что бороду носит ее муж, композитор (или пианист). Какое мне дело до его бороды?
— Ой,— произносит она,— знаешь...
И, смутившись, ничком падает на меня, чтобы не смотреть мне в глаза.
— Ну,— произношу я, высвобождаясь,— пора на море. Пойдем на камни?
— Какой ты колючий...
Целый день, лежа на пляже, я сдерживаю себя, чтобы не спросить, и уже вечером, когда она, пунцовая, смазывая себя сметаной, стоит совершенно нагая перед зеркалом, я, любуясь ею, спрашиваю:
— Ты уверена в том, что?...
Она, глядя на меня в зеркало, на мгновение замирает, встав на цыпочки и втянув живот, наклоняет голову так, что волосы прикрывают всю левую грудь, стоит, не дыша, Венера Форосская, затем, вдохнув, произносит:
— Разве я не красивая женщина?
Это-то я знаю; меня интересует другое:
— Ты действительно беременна?
Почему я целый день жду ответа на этот вопрос?
Она поворачивается на носках и просто таращит на меня свои красивые глаза.
— Да,— произносит она,— действительно. А что?
— А ты уверена, что?...
— Что это будет твой сын? Да!
— Ааа?...
— Знаешь,— повторяет она еще раз,— я решилась!
Эту ее решимость я знаю.
— Когда я выйду за тебя замуж...
Мне только этого сейчас недостает!
— Слушай,— прошу я,— перестань мазаться сметаной, есть же крем.
Я полон желания быть бодрым, раскованным, и меня, конечно, не может вывести из себя даже то, что она произносит:
— Глеб, принеси мне, пожалуйста, салфетку.
Это мне ничего не стоит: я с радостью встаю, иду к трюмо, а она, не замечая своего промаха, добавляет:
— И молочко прихвати.
Кто такой Глеб, я не спрашиваю, зато прекрасно знаю, как зовут ее мужа: Владлен.
— Пожалуйста...
Мне нравится ее привычка благодарить за все лишь кивком головы, не отрываясь от своего основного занятия. Бывают минуты, когда от нее невозможно оторвать глаза.
— Я люблю тебя, Ленка...
— Правда,— искренне удивляется она,— кто бы мог подумать?...
Ах, кокетка! Ах, ты моя прекрасная прелестница!
Вдруг она предлагает:
— Идем к морю?
Первый час ночи.
— Мы еще ни разу не купались в лунной дорожке, представляешь, голыми.
Ах, выдумщица! Ну идем, так идем.
— Помнишь, ты обещал...
Я помню, я готов выполнить обещание.
Мы резвимся, как дети, правда, нет никакой лунной дорожки, только порхающие желто-сизые язычки костра вдали на берегу, которые не могут вырвать у слепой крымской ночи наготу наших тел. Удивительно теплая вода, гладкая тугая кожа Елены... Легкое тельце кажется невесомым, я держу ее как пушинку.
Вдруг, словно гром в тишине — яркий свет!
— Ах! — вскрикивает она, разнимая руки, а я теряю равновесие.
Мы дружно уходим под воду. Когда, смеясь и фыркая, выныриваем, бдительный голубовато-молочный луч прожектора снова нашаривает наши тела, и нам опять приходится стыдливо погружаться в воду по плечи. А прожектор, равнодушно скользнув по нашим головам, шарит теперь по черной глади моря, выискивая, вероятно, вражеский перископ, затем устремляется в бесконечную черную даль и вдруг гаснет.
Теперь мы, как в темнице, хоть глаз выколи, но, если резким движением руки взбурлить воду — резвящиеся фосфоресцирующие светлячки-капельки несутся по поверхности, как трассирующие пули, бесшумно и бесследно пропадая.
Что еще нужно для счастья?
На берегу, растираясь до жара махровым полотенцем, я вдруг чувствую себя, как прежде, без памяти влюбленным в свою Елену. Нет, все не так плохо, как казалось в дороге, просто я устал. Мне уже сорок три, а это, известно, непростой возраст.
Назавтра нам вообще не удается повидать море, и к вечеру меня просто тянет вырваться из томительного плена, а к следующей среде я уже думаю о своей работе. Строю планы и с наслаждением ненавижу ночные купания, даже при рогатой луне: я хочу работать! Елена, чувствует мое настроение и пытается предупредить все мои желания, что бесит меня еще больше.
Иногда я ору на нее.
— Хочешь,— предлагает она,— поехали домой...
Я упорно молчу и только злюсь.
Иногда я соглашаюсь с тем, что Елена родит мне сына, соглашаюсь и все эти дни чего-то боюсь. Чего?
— Скажи,— спрашивает как-то Елена,— почему люди надоедают друг другу?
Я что-то, конечно, мямлю на этот счет, но вижу, что она не слушает. Я говорю прописные истины, а она лишь покачивает головой в тон моим словам, затем говорит:
— Знаешь, мне кажется, что у нас все должно получиться...
Я не спрашиваю, что значит "все", не противоречу, но и не поддакиваю. Терпеливо переминаюсь в очереди за блинами. В конце концов я делаю свой заказ, и тройная порция меда служит наградой нашему терпению.
Теперь жужжание жульничающих пчел. Воробьи тоже не скромничают. Они просто заглядывают в рот. Солнце в платанах, ветерок...
Сегодня уже четверг. Или среда? Нет, я даже не намекну о досрочном возвращении домой. Три недели — это три наших недели. Может быть, меня пугает ее беременность?
Она только что торжественно объявила об этом еще раз. Зачем?
Жаль, конечно, что каждый из нас живет теперь в своем времени. Наше время упущено. С этим ничего не поделаешь.
Ей кажется, что блинчики сыроваты, а я так не считаю.
— Теперь мы будем отдыхать здесь каждое лето,— не менее торжественно заявляет она.
Мне всегда нравился ее профиль, греческий носик, высокий лоб, ливень лиловых волос.
На следующий день у меня и мысли нет об отъезде, я предлагаю быстро позавтракать и — на пляж.
— Ты забыл меня поцеловать...
Ах, ты боже мой...
Запутавшись в простынях, она потягивается, спина дугой, перламутровые ноготки, а я уже облачаюсь в спортивные белые трусики. Пора вставать. Она терпеть не может кухню, я это знаю и поэтому жарю яичницу сам. Салат из свежих помидоров, ложка майонеза, три ложки сметаны. Это просто прекрасно.
— Готово,— ору я,— эгей!
Капельки воды на ее плечах — жемчужины, мокрые волосы — крохотная копна душистого сена после дождя. Ослепительно смуглая, она входит:
— Ах ты мой труженик!
Мы идем к морю. Я учу ее плавать кролем, затем мы едим теплые персики, жуем кукурузные палочки, а вечером она предлагает:
— Идем к церквушке, там ресторанчик...
Мне не хочется:
— Давай завтра.
— Ты обещаешь это уже пятый день.
Мне лень тащиться вгору. Елена настаивает.
— Андрей, беременным женщинам нельзя ни в чем отказывать...
Я вдруг спрашиваю, не пора ли собираться домой и ищу предлог. Ее "Уже?! " и удивление, застывшее на лице, злят меня.
Можно было бы еще день-другой подарить Крыму, но лето уже качнулось к осени — надо работать.
Она улыбается и каким-то высокомерно-пренебрежительным тоном произносит:
— Я никогда не считала, что ты способен меня любить. Твой эгоизм...
— Да ладно...
Она умолкает. Она замыкается в себе на весь вечер, читает, не выходит к ужину (это известные ее штучки), и я вдруг ясно сознаю: ведь так может продолжаться всю жизнь! Нет — нет... Только не это!
Потом, в постели, она признается:
— Я не права, Андрей... Прости!
Мне ничего не остается, как утешить ее, но ведь вечер пропал. Я решаю: пора домой. Поразительно, но я уже скучаю по своим пациентам.
Утром, любуясь далекими, стекающими по расщелинам гор, потоками густой зелени, я объявляю: "Завтра едем".
— Завтра... — только и произносит она.
Церквушка — это тоже ее идея. Сердитая туча села на кромку гор, заслонив солнце. Я предлагаю: "Идем в ресторанчик". У нее болит голова. Я что-то читаю и, не отрывая глаз от текста, предлагаю еще раз: "Идем?" Какое-то время она молчит, затем встает и включает утюг. Может быть, мне побриться? "Как хочешь". Еще полчаса уходит на сборы, наконец мы выходим. Не ясно, будет ли дождь, поэтому я, вернувшись, беру зонт. Лучше бы я не возвращался.
Можно идти по асфальтовому серпантину, а мы выбираем путь напрямик. Горная тропа среди деревьев, я впереди... Никто нам не встречается, никто не обгоняет, но иногда то совсем рядом, то вдали слышны голоса. Диких кабанов и лисиц нет. Иногда прошмыгнет ящерица, вдруг крякнет какой-нибудь витютень. Здесь не дикие места, заблудиться невозможно. Есть опасные участки, но их при желании можно легко обойти.
— Хочешь — вернемся,— предлагаю я, когда мы останавливаемся, чтобы отдышаться, у поваленного дерева. Она только качает головой: нет. Отсюда можно любоваться побережьем: далекие белые домики, пестрые крыши. А вон там — наш дом. В общем-то здесь много тропинок, тающих среди камней и деревьев, и бывает, теряешься: какую выбрать? Иногда приходится возвращаться. Конечно же, ее туфельки возмущены. Еще бы — каменная крошка, сучья, а то и разбитая бутылка. У меня в правой руке зонт и смолистая сосновая шишка, а в левой — ее рука. То и дело спотыкаешься, скользишь по крошке, а бывает и так, что не знаешь куда ступить — стоишь на одной ноге. Солнца давно нет, а мы уже взмокли, хотя дождя тоже еще нет. Золотые купола церквушки, казавшиеся такими близкими, обнаруживаются то справа, то слева, а то и вовсе пропадают, и кажется, что мы не продвинулись ни на йоту.
Иногда одолевает страх, и тогда хватаешься руками за что попало — камень, ветку или стебелек и замираешь, прижимаясь к земле.
Голые корни, отполированные руками карабкающихся,— удобные и надежные перила.
Есть такие участки, что от напряжения немеют ноги, и, когда пройдя их, я спрашиваю Елену, не было ли ей страшно, она, в паузах между вдохами, выдыхает:
— Нисколечко... Ничуть...
Она боится показаться трусишкой, глупая.
Теперь мы делаем остановки через каждые две-три минуты — настолько крутой подъем. Две-три минуты такого движения на четвереньках отнимают уйму сил. От камешка к камешку, от дерева к дереву, вдруг — каменный монолит.
— Может быть, выйдем на дорогу?
— Нет... Осталась ерунда.
Никакие каменные монолиты не сравнимы с женским упрямством. Можно было бы преспокойно поспать, а вечером пойти в кафе. Или посидеть напоследок у моря.
Наконец золотистые купола...
Затем мы с наслаждением, сидя на массивных деревянных тумбах-пнях, утоляем жажду кислым вином. Чопорные гарсоны в белых спортивных фуфайках плавают от столика к столику. Елена, артистка, в центре внимания всех, у кого есть глаза. Пунцовая от подъема и выпитого вина, она, чувствуя их взгляды, сидит, как пава, глаза ниц, на лице дурацкая улыбка.
— Ленка,— произношу, улыбнувшись,— дыши...
Она делает шумный выдох и затем заразительно смеется.
Артистка!
Мы сидим, укутавшись сизым облаком, и мне не жалко ни времени, ни усилий, затраченных на покорение этой вершины. Правда, церквушка очень уж неухоженная. Серые стены, облупившаяся штукатурка. Одетая со всех сторон в реставрационные леса, как и в прошлом году, она похожа на нищенку, ожидающую милостыню. И только купола, как незрячие глаза, вдруг увидевшие надежду.
Затем мы любуемся высветленным вечерним солнцем морем, игрушечными домиками поселка, пурпурным теплоходом.
Мне ничего не идет в голову, и я произношу только:
— Прекрасно...
— А ты не хотел...
— Я был не прав.
— То-то...
Мы любуемся закатом, молчим. Она вдруг спрашивает:
— Мы поженимся?
— Осенью.
Я произношу это не задумываясь.
— Да,— повторяю я,— как только приедем.
Когда мы уходим, она напоминает:
— Не забудь...
— Ах... да-да...
Я возвращаюсь, чтобы взять забытый зонт. Лучше бы я его оставил.
— Нет, мы не пойдем дорогой,— настаивает она,— ты сам говорил, что самый короткий путь тот, который знаешь. Мы должны еще успеть к морю. Я хочу еще... в море... бросить монетку...
Я снова впереди. Еще не темно, еще хорошо различимы цветы. Дождик прошуршал и стих, я даже зонт не успел открыть, но этого дождичка вполне достаточно, чтобы камни стали скользкими. Теперь нужно идти осторожнее, а значит, медленнее, и неясно, выиграем ли мы время. Я иду молча, и она молчит в какой-то неясной обиде. Я все время жду чего-то страшного, и теперь мысль, которая меня все эти дни преследовала, наконец, облачается в свою гнусную тогу: "Она ведь может сорваться... "
Нет! Только не это! Мне не нужна эта сказка с грустным концом, которая может стать еще одной крымской легендой. Этого я не допущу:
— Держись крепче...
— Давай отдохнем...
Я не тороплю, даже не злюсь: сколько угодно! Я даже готов нести ее на руках, только бы ничего не произошло. Кстати, самый трудный участок пройден, опасаться уже нечего.
— Осталась ерунда,— мирно произношу я,— еще к морю успеем.
Она молчит. Темнота сгущается теперь быстро, стрекочут цикады.
Она срывается через несколько шагов, после моих слов: "Здесь осторожно". Я успеваю протянуть ей руку, в которой злополучный зонт, и она хватается за него, но выдергивается ручка, и зонт, раскрывшись, стреляет своим зловещим черным куполом, отталкивая ее и швыряя в пропасть. О, Господи!.. Зачем я взял, зачем я не забыл этот зонт?
Кажется, мир застыл, умер, и только грозная тишина еще жива, и вдруг:
— Андрей...
Я открываю глаза.
— Андрей, где ты?
Я не верю своим ушам.
Словно на лыжах скатываюсь вниз.
— Ты где?
— Ну, помоги же...
О, Господи!..
Легкий вывих правого лучезапястного сустава. Ерунда какая! Вероятно, слезы застилают мне глаза, слезы радости, но я прекрасно вижу ее лицо, волосы, плечи...
Теперь мы смеемся, смех нервного потрясения. Это бывает.
Даже гипса не потребуется.
Медным звенящим гонгом вальяжно выкатывает на небосвод луна.
— Смотри...
— Ага...
Я сжимаю любимые плечи, я казню себя за черные мысли.
Почему я теперь только молчу и даже в сумерках прячу глаза?
Наконец под ногами асфальт, небо яснеет, но нарастает ветер.
Она даже не прихрамывает, правда, испачкано и измято платье, но я готов купить ей новое. Хоть два. Хоть тысячу. Я закуриваю.
Дома туго бинтую ей руку, умело, ведь это моя работа. Смолистую сосновую шишку кладу рядом с зонтом, теперь это наша память.
— Слушай,— говорит она потом, веселея после двух рюмок вина,— идем к морю.
Нет уж, на сегодня хватит.
— Идем...
— Нет.
— Андрей...
Я устал, я, наконец, хочу спать.
— Нужно бросить монету.
Кому нужно?
— Ну, пожалуйста, мы должны сюда вернуться.
Я тащусь к морю, как на плаху, матрац — парус на плечах. Выполняя ее каприз, иду в одном халате до пят, луна пялится своим серебряным глазом. Какого черта! Ветер... Неужели будем купаться?
— Непременно!
Накаты волн, чешуйчатая лунная дорожка.
В воде теплее, чем на ветру. Наши головы над водой, ее белеющая бинтом рука. Потом она долго мне будет сниться — забинтованная рука.
Море успокаивается, освежает нас.
— Ты правда испугался, когда я свалилась? — спрашивает Елена.
— Очень...
— Правда?..
— Правда... Ложись на матрац,— говорю я,— поплывем к берегу...
— Еще немножко...
— Ложись...
— Чуть-чуть еще, ладно? А о чем ты подумал в первый момент?
— Я хотел броситься следом...
— Ну, правда?
— Я же бросился...
Руками я держусь за матрац, отдыхаю, мерзну уже.
— А ты проплывись кролем, как меня учил. Быстро!
Я плыву, ориентируясь на лунную дорожку. Теперь теплее.
— А-у,— кричу я.
Я вижу ее белый бинт. Как маяк.
— Все,— говорю я,— домой...
— Да...
Я плыву к ней, плыву, вижу белый бинт, черный матрац, лунная чешуя слева.
— Андрей, где ты?
— Здесь... Греби ко мне.
— Я гребу...
Я плыву что есть мочи.
— Ко мне греби, двумя руками,— говорю я.
— Я гребу!
Ветер!
— Я счас, Лен...
— Андрей...
Ветер! Ее уносит ветер!
— Андрей!
Море — это не то, что горы: я задыхаюсь, я делаю неимоверное усилие и уже касаюсь пальцами ее белой руки.
— Ай!..
Я разжимаю пальцы. Я не должен этого делать.
Я захлебываюсь. Открываю глаза: она рядом, но у меня уже нет сил, ни единой крохотной силочки, чтобы плыть к ней.
— Андрей!... — еще слышу я. Слышу и только кашляю, и дышу как паровоз.
Ее уносит ветер, и я бессилен что-либо сделать. Я не вижу ее. Я ее не вижу. Я даже не слышу ее голоса.
— Оставь матрац! — ору я — Оставь!..
Я не должен был разжимать свои пальцы. Не должен. Я не должен был отпускать ее руку... Не должен...

Ее вылавливают пограничники через какой-то час-полтора, мертвую, с обезумевшими глазами, белый бинт на руке, мокрые волосы. Все усилия врачей тщетны: ее умный мозг — мертв. Только однажды вздрогнуло и сделало несколько ударов сердце... Мертвые обмякшие соски...
Я думал, что сойду с ума, чокнусь!
Иногда мне снятся ее глаза, часто — белый бинт в черной ночи. Я куда-то плыву, плыву, потом просыпаюсь и с белыми, я знаю, глазами, сижу, цепенея, каменный, пью чай...
"Я выбился из сил",— иной раз слышу я свой зачужевший голос. Со снами приходится мириться. Теперь живу без нее и тоже мирюсь с этим, затем становлюсь доктором наук. Я до сих пор не верю в то, что ее нет: все так нелепо. Успокаиваю себя тем, что в ее глупой, такой бессмысленной смерти я не виноват. Нет.
С годами забываются ее черты, стираются в памяти подробности нашего путешествия, только смолистую шишку я храню в ящике своего письменного стола.
Зонтов я просто боюсь. Лет пять или шесть я не бываю в Крыму. Меняю машину, завожу пса и отдаю себя работе.
Все ее фотокарточки сжигаю...
Иногда я хандрю, закрываю глаза, вижу ее нечеткие черты и живу так еще несколько лет. Затем все-таки произношу: "Ты мне очень нравишься... Очень... " У нее удивительное, редкое имя — Арина, коротка стрижка и божественные глаза...
Кроме Алушты и Ялты, она нигде еще в Крыму не была. Правда, в детстве — в Севастополе.
Мы едем: Симеиз, Кастрополь, Мелас...
— Странные здесь названия,— говорит Арина,— в них что-то греческое и восточное.
Ничего ведь не меняется. И Форос — точно такой. Другая квартира среди тех же гор.
О том, что она беременна, Арина говорит между прочим, ничего не утверждая, а только удивляясь.
— Я еще, правда, не уверена,— произносит она, когда мы, наспех перекусив, выходим из дому, раздумывая, куда пойти: к церквушке или к морю?
— И ресторанчик прямо в церквушке? — спрашивает она.
— Нет, рядом.
— Я еще никогда не ужинала в облаках. Знаешь, мне кажется, будет дождь... Ты взял зонт?
Свой забыл дома, вру я.
— Возьми мой...
Своего зонта у меня нет, но, нащупав ключ в сумке, я возвращаюсь за ее зонтом, чтобы на случай дождя было под чем укрыться.

ВЕЧЕРНЕЕ ВИНО

Их уговор о том, что он наконец расскажет ей там, на море, чем он в жизни занят, остается в силе даже здесь, на безлюдном камне, под лучами летнего солнца, при легком ленивом шевелении моря. И отсутствие на его шее галстука не дает ему права нарушать условия этого уговора.
Не долго-то усидишь на не прогретой ребристой поверхности камня, можно встать или лечь, или прыгнуть в воду. Он встает, видит сквозь прозрачную, как слеза, воду камни на дне, видит краешек матраса и ее волосы, ее белый лоб, очки, и прыгает. И плывет какое-то время под водой с открытыми глазами, но камней уже не видит, только пугающую своей бесконечностью зеленовато-желтую толщу воды. Страха нет, но хочется поскорее вырваться из этой безмолвной стихии к привычному небу, солнцу...
Когда он снова взбирается на камень и стоит перед ней, как мокрая курица, но втянув живот и выпятив грудь колесом, она только улыбается, но очки не снимает. Несколько случайных капель неосторожной воды, упавших с его руки ей на живот, не в состоянии заставить ее изменить позу.
Удивительно, но он мерзнет. Он решает растереться полотенцем, чтобы не дрожать, но вскоре понимает, что никакими полотенцами эту дрожь не унять. Что это, вернулась молодость?
Тогда в августе... Стоп-стоп! Никаких воспоминаний! Он дал себе слово навсегда забыть все, что было в том августе. Пора, да, пора. Началось, правда, все гораздо раньше. Та, с кем они тогда бродили здесь по абрикосовым тропкам… Стоп! Он запретил себе всякую память о том, что ушло навсегда. Да, прошлое больше никогда не заставит его терзаться воспоминаниями былого счастья.
Сейчас его ничто не раздражает и он рад этим минутам абсолютного покоя. Даже крики чаек не привлекают его внимания. Он видит ее стройное красивое юное тело, водоворот пупка, по-детски выпирающие ключицы, яремную ямку, ямки на щеках, когда она улыбается... Она улыбается. Этого ему вполне хватает. Чего еще желать? Он благодарен судьбе за эти мгновения счастья на камне.
Она не произносит ни слова, но он слышит ее вопрос: "А у вас?" На его привычное "Как дела?" она никогда не отвечает, только спрашивает: "А у вас?". И ему приходится самому отвечать.
Он не жалеет о том, что отказался от поездки в Йоханнесбург, хотя это была прекрасная возможность предоставить миру свою теорию. Он отказался от оваций признания. Зато он признан здесь и вполне удовлетворен тем, что располагается у ее ног на мокром полотенце. Без всякой дрожи в руках, в голосе. Он легко с этим справляется и вполне доволен собой.
Он, конечно, расскажет ей все, что обещал. Он давно ищет слушателя, кому можно было бы рассказать свою жизнь.
Розовые, ее розовые пятки! Господи, да она же совсем ребенок!

Она пришла к нему с каким-то совершенно никчемным, ничего не значащим вопросом, ответ на который не мог интересовать ее настолько, чтобы искать его в рабочем кабинете на исходе дня. Тогда он только заглянул ей в глаза. Потом ночью они ему не давали покоя. На следующий день он обвинил ее в том, что ее глаза украли у него сон. Она ничего на этот счет не сказала, присела на край кресла и попросила найти книгу.
Какую еще книгу? К ним постоянно заглядывали, входили, задавали какие-то вопросы, выходили, сновали как на блошином рынке, всем вдруг он стал нужен, она сидела молча, глядя в окно, никому не мешая и не пытаясь изменить такое положение дел. Он заметил, что время от времени она с любопытством рассматривала его, а когда стал пиликать его телефон, сняла трубку и коротко бросила: "Он вышел", и телефон больше не звонил.
Из вопросов, которые ему задавали и его ответов она не могла, конечно, представить себе его жизнь, тем не менее, когда они, наконец, остались вдвоем, она спросила: "Вам это интересно?". "Что?". "Ну, все это?". Он многозначительно улыбнулся, но она не поддержала его улыбки. Рабочий день кончился, все разбежались по своим делам, как тараканы, теперь они могли обсудить ее проблемы, но разговор не получался, он думал о чем-то своем, она ни о чем больше не спрашивала. Он предложил кофе, она отказалась. Зато ему удалось хорошенько рассмотреть ее: ничего особенного. Хорошенькая. Хрупкие плечи, тонкие руки, красивая шея, ключицы... Ничего примечательного. Профиль! Профиль, конечно, классический, высокий красивый лоб, губы, нос, подбородок – предмет восхищения Леонардо да Винчи. Или Рафаэля, или Эль-Греко… Но не Дали, не Сикейроса или Пабло Неруды., нет, линии тонкие, чистые, вычерченные совершенством.
Шея! Господи, какая шея!..
Почему он решил, что она — дар судьбы? Он не мог себе этого объяснить. Всякая логика и попытки понять, в чем тут дело были бессильны. Вот так штука!
"Вам это интересно?" Что она может понимать в его интересах?
Позже, провожая ее до лифта и прощаяясь, поскольку ему нужно было еще остаться на работе, он предложил встретиться завтра. Он поймал себя на том, что чуть было не чмокнул ее в щечку, как близкую женщину. На это она улыбнулась, открыто глядя ему в глаза и нажала кнопку. Двери лифта закрылись у него перед носом и какое-то время он стоял в задумчивости, потом вызвал лифт и уехал домой.
Книгу он так и не нашел.. Он не стал звонить своему другу-психологу, чтобы выяснить свое состояние, он понимал, что все дело в ней, в ней... Только в ней и ни в чем другом. И ни в ком.
Ночью он снова не спал.
На следующий день он ей сам позвонил рано утром и спросил, как называется книга. Чтобы что-то спросить."Вы ее сунули в шкаф". "В какой шкаф?" Она согласилась приехать после пяти, чтобы найти эту злополучную книгу.
Вечером она не приехала, а когда он стал ее разыскивать по телефону, он не мог уже не думать о ней, она вдруг оказалась под капельницей. Потом была его пресс-конференция, на которой она снова спросила его о духометрии, и вот уже море плещется у их ног.

На следующий день с самого утра они спешат на берег. Завтрак наспех, яичница, кофе с бутербродами. Солнце, правда, уже давно взошло, зато они выспались. Поселок маленький, прилепился на склонах крутого берега, оглянешься — высятся розовые горы.
Этот безмолвный торжественно-праздничный рассвет с высоким небом и белесой далекой дымкой над гладью воды принадлежит только им.
Когда-то эта тропинка была усыпана мелкими камешками, на которых легко можно было поскользнуться, теперь ее упаковали в бетон, а в самом низу, где откос очень крут, сделали ступеньки с перилами из обычной трубы.
Он знает, где свернуть, где переодеться, где укрыться от отдыхающих, которые еще не рассыпаны, как пшено, по побережью. Кто-то, конечно, уже в воде. Штиль.
В правой руке у него пакет с полотенцами, фруктами и печеньем, в левой — ее рука. Надувной матрац, как обычно, на голове.
Им повезло: дожди ушли три дня назад, штормило, говорят, даже видели над морем смерчи, которые никому не причинили вреда. В этом и им повезло. Но с горечью приходится констатировать, что с каждым годом количество человеческих тел на квадратный метр побережья становится все больше и больше. Все меньше безлюдых и нетронутых мест. Люди размножаются как мухи.
Глядя на них со стороны, невозможно установить, кто они — отец с дочерью или пара? Но он-то точно знает, что его сын на десять лет старше ее. На одиннадцать!
Когда-то могучая рука бушующей природы бросила в воду горсть огромных каменных глыб, которые уже давно остыли и успели обрасти водорослями. Он знает среди них одно уютное место и тянет ее туда. С камня на камень, рука в руке, здесь не нужна спешка, требуется только его крепкая ладонь, которой она доверяет.
Места на камне не то, что на двоих — на пятерых хватит, но если двое его заняли, никто уже не смеет им мешать.
Он надувает для нее матрац, а сам усаживается на голый прохладный камень. Штиль, но поверхность моря едва заметно волнуется, слышится слабый плеск воды и крики чаек. Больше ничего не слышно.
Про себя он отмечает: день первый, утро. Она восхитительна!
И снова думает о том, что никто не может его здесь найти и разрушить эту прекрасную сиюминутность.
Она лежит на спине, глаза спрятаны под темными стеклами очков, но купальник не в состоянии скрыть от его взгляда глянец ее кожи, ребрышки на вдохе, ниточку пульса на шее...
Чувствует ли она этот взгляд?

Он теперь знает, что волосы на самом деле могут встать дыбом оттого, что ты обвинен в причастности к убийству. Но он никогда никого не убивал, он-то это знает.
А вот и первые голоса. Радостные задорные крики разрушающих прибрежную гладь воды тел, затем музыка из переносного магнитофона.
Наконец и она шевельнулась. Сначала приподнялась, оперевшись на локти, затем села на матраце и сняла очки. Какое-то время они смотрят друг другу в глаза, но не произносят ни слова.
Слов и не требуется.
По обоюдному молчаливому согласию ровно в полдень (солнце в зените!) они встают, чтобы сегодня уже не появляться на пляже. Можно ведь обгореть. Да, соглашается он, солнечные лучи жалят безжалостно.
— Персики!.. Хочешь персик?! — вдруг вспоминает он.
Ему нравится ее улыбка. Он очищает от кожуры плачущий персик и преподносит ей это южное чудо, как дар. Ее губы припадают к сочной сладкой мякоти, она даже глаза прикрывает от удовольствия, и ему все это нравится, нравится... Вероятно от счастья, он облизывает свои пальцы.
Видна узкая полоска берега, отдыхающих не много, но и не мало, а вон и магнитофон, ухают ударные, пищит гитара... Никто не интересуется твоим отношением к черному бухающему ящику на берегу.
Ее глянцевые голени...
Какая захватывающая жизнь!
Чтобы смыть с пальцев сок персика, ей приходится спуститься по камню до самой воды и присеть. Он видит ее белые колени, красивую шею, изогнутую цепь позвонков вдоль спины...
Вдруг она поворачивает голову, чтобы о чем-то спросить, видит его глаза и ни о чем не спрашивает.
Шлепая по самой кромке воды, чтобы не переступать через обнаженные тела, она идет босиком, шлепанцы в руке, он за ней, надутый матрац на голове, они возвращаются в свое жилище, чтобы известное время жить там по обоюдному согласию как пара.
На черный гремящий магнитофон он не обращает никакого внимания, хотя ноги так и чешутся садануть его пару раз пяткой. Чтобы убить навсегда. И если уж на то пошло, он бы убил и владельцев этого ящика.
Нет, он не убийца, это подтвердит каждый, с кем ему доводилось хоть однажды встречаться. Гуманист и добряк.
Сиротливо стоящая у подъезда его желтая "бээмвешка". Их квартира на седьмом этаже, вид не на море — на горы. Трудности с надутым матрацем при посадке в лифт, когда с ними непременно хочет подниматься улыбающаяся дама с глазами совы. С непременной болонкой на поводке.
После освежающего душа, который они принимают поочередно, хочется есть и они обедают чем попало, вчерашние бутерброды, остатки курицы, помидоры, разрезанные на четыре части, какой-то напиток из пластиковой бутылки. Им лень куда-то идти, чтобы съесть чего-то горячего, хочется плежать, может быть, вздремнуть.
Постель, одна на двоих, замерла в ожидании, еще не смяты простыни, не измяты подушки...
Они лежат рядом с закрытыми глазами и делают вид, что спят. Ему грезится, что она думает о нем и он не может о ней не думать, но, когда он слышит ее ровное дыхание и, повернув голову, искоса смотрит на нее, обнаруживает, что она спит. Она спит. Спит!
Остается смириться с этим и попытаться думать о чем-то другом. О чем? Зачем он ее сюда привез? Зачем же?
Ему не кажется, что он ошибся в своем выборе.
Он бесшумно встает, идет на балкон, видит бурые, высвеченные солнцем жаркие горы, чахлые сосны у подножья, желтеющую зелень кустарника, слышит голоса внизу, которые не могут помочь ему ответить на его вопрос — зачем?
Когда она просыпается, он читает какую-то книжку, сидит в кресле и читает.
— Я спала?
Он продолжает читать.
Сладко зевнув, она потягивается, закрывает глаза и лежит неподвижно еще целую минуту. Ему кажется целый час: он успевает прочесть полкниги.
Молчание, тишина.
Его неожиданное "Кофе?" звучит дружелюбно.
— С удовольствием!
Она ищет расческу. Вскоре обнаруживается, что она потеряла и свою косметичку. Куда она могла запропаститься?
Затем они не идут на камни, а располагаются на прибрежной гальке, чтобы сначала поочередно бросать камешки в какую-то, плавающую недалеко от берега, белую дощечку (или картонку, или пенопластик).
Его снаряды ложаться кучнее, есть одно прямое попадание, вот уже два. Из десяти. А она не стремиться поразить цель.
Море уже не так спокойно, как это было утром, слышится шорох слизываемой с берега гальки, прибавилось и голосов, не слышно стона гитары и барабанного боя, и это отрадно.
Когда он неожиданно даже для себя называет ее чужим именем, она, не переставая бросать, поправляет его:
— Меня зовут Кристина, смотрите: Крис. Ти. На.
Она произносит свое имя так, словно ножом отрезает от него по слогу. И ищет новый камешек, чтобы наконец поразить эту непотопляемую цель.
— Крис. Ти. На.- Говорит он, так же разрезая ее имя на части, словно стараясь запомнить каждую из них и принять окончательное решение, какую же выбрать на будущее. Он выбирает: Крис!
Он называет ее именем, которое пришлось бы ей впору, как приходятся впору новые штиблеты или новое платье, которые не нуждаются даже в примерке. Крис!
Неделю тому назад он безошибочно называл ее Тиной или коротко -Тин, и она охотно отзывалась. Теперь она возмущена? Она права — она не не Крис, и не Тин и не Тина, не Гала и не Мона, не Клеопатра, не Таис и даже не малыш — Кристина! И поступай с этим как хочешь.
— Извини,— произносит он.
Она пропускает его извинение мимо ушей и, поскольку он тянется рукой к очкам, подает ему их.
У него вырывается вздох облегчения, который, конечно, не спасает его от промаха. Он берет темные очки и, не зная что с ними делать, встает и идет в воду так решительно, словно собирается переплыть море. В солнцезащитных очках! Тем не менее он останавливает свой выбор на Крис. Ей очень подойдет это имя. Эти глаза, эта улыбка. Будь он Леонардо да Винчи...
Она не купается, хотя вода — сказочная. Завтра. Никакая обида здесь ни при чем, она вообще не умеет обижаться. Она считает, что обижаться — это удел горничных.
Солнце еще высоко, но и берег высок, его тень надвинулась на них и они перебираются левее, где снова встречаются с солнцем. Но лучи уже косые и так же безжалостны, как и в полдень, ее кожа подрумянилась и к вечеру станет пунцовой. Это он знает по себе, поэтому и запасся какой-то дорогой волшебной мазью.
Мокрому холодно. Даже растеревшись полотенцем, он вздрагивает и надевает футболку. Отдыхающие потихоньку собирают вещички, тянутся к ступенькам, осматривают себя, ощупывают; еще один день отпуска прожит не зря. Потянуло дымком — неподалеку разложили костер. Небольшая компания собирается варить мидий.
Дома после душа они не знают чем заняться, и его предложение поужинать в кафе на открытой террасе встречается с восторгом. Да, она голодна, говорит Крис, ероша своими пальчиками с розовыми ноготками мокрые темные волосы под теплой струей фена, и с удовольствием съела бы чего-нибудь. На ней только легкий бежевый халатик, комнатные тапочки и ничего больше. Нет, фен ему не нужен, его ежик высохнет в считанные минуты.

Теперь он пробует вино, закрывает глаза, затем кивает. Это тот, августовский вкус, он его помнит.
Малолюдно, никого, кто мог бы помешать им признаться в любви. Но он не уверен, что это любовь, а она, по всей видимоси, не готова выслушать его — нож как раз соскальзывает с упругой поверхности мяса и раздается только скрежет. Она улыбается. Он готов прийти ей на помощь, но она и сама справляется, так и вот так, и теперь отсылает очередной ломтик в свой очаровательный коралловый ротик. Признание приходится отложить, но невозможно отложить любовь, она с ними.
Зажглись фонари, но прохладней не стало, августовская теплынь, ее теплые плечи с майскими веснушками...
Он с удовольствием наблюдает, как она нежадно уплетает ломтик за ломтиком, орудуя вилкой и непослушным ножом.
Первые звуки саксофона. Уже вторник. Крис берет фужер с вином и делает первый глоток: ммм!.. Она не лишена чувства детской простоты. "Смотрите" — ее любимое словцо, которое она произносит на каждом шагу.
Она не свалилась ему на голову, как снег, она сошла с небес. Он в нее еще не влюблен, нет, просто ему с ней хорошо, он полон молодости, юного звона. И только, и только... Их будущее? По этому поводу он сказать ничего не может.
Теперь и он отдает должное мидиям, предпочитая роскошному салату из морской капусты острый соус и какую-то местную с незапоминающимся названием зелень. Как и два года тому назад оно напрочь выветривается из памяти, хотя он до сих пор помнит, как та женщина из недавнего августа назвала его психом. Разве? Это было несправедливо с ее стороны. Жаль, что она не разглядела в нем...
— Вино из одуванчиков,— улыбаясь произносит Крис и делает сразу несколько глотков.
Он только любуется ею, оставив в прошлом все сожаления о каких-то несбывшихся желаниях.
Вдруг аплодисменты! Она поворачивает голову, и он видит ее профиль, лоб, нос, приоткрытые губы, шею... Не поворот ли ее головы встречают аплодисментами танцующие пары? Нет, они аплодируют друг другу и музыкантам. Этой традиции уже много лет.
Он не находит повода, чтобы начать свой рассказ о жизни, которая, он надеется, ей интересна. С чего начать? Не с дня же своего рождения? В июне ему исполнилось... Боже мой, как летят годы!
С мидиями покончено! Да, было вкусно. Она готова даже облизать свои пальчики. Сыта ли она? Да! Да, конечно! Спасибо-спасибо!..
Нельзя обвинять только вино в том, что они вдруг встают и, вплетая свои движения в звуки музыки, припадают друг к другу в танце, впервые прислушиваясь не только к звукам саксофона, но и к стуку собственных сердец. На каблуках она достает ему до плеча. Ее волосы щекочут ему губы, а его руки крепко держат ее маленькое податливое тельце, живущее ожиданием чуда. Какого чуда?
— Тебе хорошо?- шепчет он.
Она молчит, он чувствует только, как едва заметно качнулась ее голова, отвечая на вопрос, и волосы прошептали его губам: да.
Что, собственно, он может рассказать такого, что привело бы ее в восторг? Зачем? Эти вопросы застают его врасплох: в самом деле — зачем? Разве он хочет ее поразить? Почему он выбрал ее, почему она согласилась с ним ехать, ведь они знакомы-то всего ничего, они еще не выучили имена друг друга?
Чернильные сумерки, ярче горят фонари, он видит мошкару в ярком свете, нарядных людей в белом, много молодежи, каменную кладку, затем снова танцующих рядом, музыкантов, стойку бара и официанта, разговаривающего с барменом... Его губы купаются в ее волосах, ее теплая кисть в его большой надежной ладони...
Но здесь случаются и землетрясения, камни, как горох, сыплются с гор и приходится неделями разгребать завалы. А зимой серо и тоскливо, безлюдно, что называется пусто, снега почти нет, поэтому горные вершины никогда не сияют, слепя глаза, белизной, не алеют по утрам румянцем и не золотятся вечерним солнцем. Зимние дожди тихи, дни длинны, унылы и серы, а ночи промозглы и безнадежно бессонны.
Ничто так не сближает, как музыка.
Он что-то шепчет ей на ухо, произносит слова, которые ничего не значат, он даже не прислушивается к ним, несет привычную сказочную чушь, от которой ее кожа покрывается пупырышками, он чувствует это своими крепкими нежными пальцами и продолжает шептать и шептать, глядя невидящими глазами в черную пустоту южной ночи. Для него эта роль привычна, и он прекрасно ее играет. Соблазнитель юных сердец? Да нет. Нет, ему тоже хорошо. Впервые за долгие годы абсолютного одиночества. Он признается в этом себе и этим признанием делает ей больно. Он чуть-было ее не раздавил, на что она только заглянула ему в глаза.
Все когда-нибудь кончается, умирает и эта музыка. Внезапная тишина разрушает их объятия, но обещает рождение новой музыки, новых надежд... Вдруг аплодисменты, аплодируют и они друг другу. Да, этот танец достоин похвалы.
Они усаживаются за свой столик и какое-то время молчат. Полумрак, который здесь царит, не в состоянии скрыть румянец на ее щеках, глаза тоже блестят, но им нечего сказать друг другу, потому что сейчас, они молча признают это, никакие слова не нужны. И официанту, подающему десерт, нет необходимости приходить ей на помощь своим "Это вечернее вино вам к лицу".
— Выпьем еще?- предлагает он, когда официант наполняет фужеры.
— Охотно.
Ее волнистые пышные волосы, он вдруг тянется к ним рукой, коротко прикасается и убирает руку — знак душевного расположения и признательности.
Они не чокаются, просто, глядя в глаза друг другу, чуть приподнимают фужеры и отпивают по глотку.
Так вот в чем смысл жизни! Какой прекрасный, наполненный теплом и светом прожит день!
Когда они бредут домой мимо спящих домов (здесь нет улиц в привычном понимании — дома разбросаны по побережью, как спичечные коробки, хотя в адресах улицы существуют), он не думает о том, как пройдет эта ночь, он только обнимает рукой ее хрупкие озябшие плечи, прижимая к себе и готов нести ее на руках, жаль, что вот уже и знакомый подъезд, их уютная квартира на восьмом этаже — временное пристанище.
Ничто так не сближает, как уют квартиры. Снова его губы купаются в ее волосах. Они не пьяны, они просто не в состоянии сдерживать себя от натиска судьбы.
Утром:
— Смотри, а вот и расческа!
Она находит ее в книжке.
— Ты...
Ее первое "ты".
Ничто так не сближает, не роднит, как постель.
Неделю спустя он все-таки звонит ей из Иоханнесбурга.
— Привет. Как дела?
— А у тебя?
Потом звонки раздаются из Торонто, Антверпена, Лиссабона и Мельбурна, откуда-то еще, она даже не знает, в каких странах эти города, потом она ждет его на каких-то вокзалах и в каких-то аэропортах, на каких-то причалах и остановках...
Он так и не успевает, не находит времени, чтобы наконец рассказать ей всю жизнь. А если бы ему удалось это сделать, он рассказывал бы теперь о мидиях, о том камне, о ее веснушках и ключицах...
— Смотри, тебя цитируют даже в Зимбабве...
— Скажите, пожалуйста!..
Да, это теперь тоже его жизнь...

ДИКИЙ МЕД ТВОИХ ГУБ...

— И что же стало причиной этой трагедии?- спрашивает Ли.
— Мало ли что может послужить причиной,— говорит он,— ревность, например...
И рассказывает, как было дело.
— Некий пасечник,— говорит он,— сорока семи лет, известный среди друзей, как человек благонадежный, беспримерно добрый, а в чем-то даже робкий и милый, совершил поступок. Пасечником он стал не шутки ради, а разуверившись в порядочности людей, которые его, деятельного и признанного ученого, окружали в течение многих лет. Будучи рафинированным интеллигентом, чудом сохранив честь и достоинство, он уже годам к сорока нажил себе преждевременные седины и неизлечимый тик, а в желудке язву и, решив, что с него довольно, сделался пасечником.
Он бросил все: шумный город, квартиру, бросил жужжащую по любому поводу жену и со своей ученицей, страстно в него влюбленной, бежал куда глаза глядят.
Пасека была огромной, стояла то среди луговых трав, то на лесной поляне, у них был дом, срубленный из запашных сосен, ружье, пес без привязи...
Однажды Клим поехал в город, шел дождь, он долго бродил по знакомым улицам, не решаясь зайти ни к себе домой, ни в НИИ, где прошли лучшие его годы и, когда уже ехал домой, сидя в автобусе, решил для себя — кончено! Переночевав на каком-то знакомом сеновале, он продрог до последней косточки, но не заболел и этому был рад: есть еще порох в пороховницах! Пришел утром домой веселым, до восхода солнца. Едва скрипнула половица, жена выскочила навстречу и со слезами на глазах бросилась ему на шею, успев даже в предрассветных сумерках рассмотреть в его глазах не то чтобы грусть, нет, какую-то желтую тень смирения.
А ей достаточно было уже того, что он снова рядом. От внезапно нахлынувшего счастья Клим крепко прижал к себе милое, молодое тело жены, закрыл глаза и сжал веки, чтобы удержать слезы радости, и нежно поцеловал жену.
— ...дикий мед твоих губ... — затем тихо пропел он, не открывая глаз, а когда открыл, увидел сверкающее в первом луче солнца, словно улыбающееся и даже подмигнувшее ему задорным выблеском ствола, веселое ружье. В ответ он тоже подмигнул ему: еще поохотимся... Сейчас он хотел казаться себе счастливым сам не зная отчего, но с этих пор твердо знал — его время ушло.
В конце сентября хлынул по-настоящему осенний дождь, стало холодно, золотой лес вдруг почернел, и они решили, что пришла пора топить печь. Как обычно, они встречали зиму вдвоем, улья, правда, притеплить не успели, но дров заготовили вдосталь, запаслись вареньем, солениями... Чего еще не успели припасти — яблок. Свежие яблоки у них всегда были до весны ну, да не в этом дело...
Они уже лежали в постели у себя наверху, когда услышали лай собаки. Кто бы это мог быть? Они никого не ждали, вообще люди здесь бывали редко, хотя они всегда были рады гостям, но такие поздние гости, да еще в такую погоду... О том, что это были люди, а не какой-то там лось, кабан или, на худой конец, волк, они узнали сначала по рычанию пса, а потом и по голосам, сначала робким, тихим, затем раздался смех. В их спаленке было тепло и они лежали при открытом окне. Прислушались. Смех не утихал, не стихал и пес, затем позвали: "Э-эй! Хозяйка... " Клим встал, оделся и спустился вниз, она тоже оделась и, когда вошла в горницу, гости, трое, уже топали ногами, кряхтели, раздеваясь, мокрые до нитки, и в свете лампы казались привидениями. Их тени плясали на стенах, на потолке, ружье висело на гвозде, никому не нужное, а они называли Клима дедом, и, когда она появилась перед ними, кто-то промолвил: "Какая же у тебя дочка, старик!.. " Он промолчал, а она стала накрывать на стол. Гости принесли с собой водку, пили, ели, шутили... Оказалось, что они геологи, и ни у кого из хозяев это не вызвало подозрения, только у Клима вдруг возникла мысль: на такие вот случаи брать с собой ружье в спаленку. Мало-ли что может быть, хотя за все эти годы еще ни разу не приходилось прибегать к его услугам для устрашения или защиты от непрошенных гостей. Тот вечер прошел прекрасно, все были веселы, она заливалась звонким смехом, а Клим радовался ее веселью. Была даже музыка и каждый по очереди танцевал с хозяйкой, а Клим осмелился чуть ли не вприсядку пойти, и все смеялись и хлопали в ладоши, подбадривая его, смеялись до слез.
Утром гости ушли.
Ярко светило солнце, все вокруг сияло и радовалось, но лета вернуть было невозможно, как невозможно вернуть голым ветвям утерянных листьев, и это-то и было печальным напоминанием Климу о том, что наступила и его осень. Зато в эту осеннюю пору весенней мимозой расцвела жена, и особенно это было заметно сейчас, утром, когда она смотрела вслед уходящим гостям.
Вскоре Федор, один из троих, вернулся. Не знаю, каким уж его ветром занесло — пришел в полдень. Прошло недели две с того дождливого вечера. Он сказал, что не сегодня-завтра должны подойти и те, остальные, и если хозяева будут так любезны, нельзя ли ему их дождаться. Ну кто же станет возражать? Пожалуйста!
До вечера они провозились на пасеке, готовя пчел к зимовке. Клим рассказывал, что это за удивительные люди-человеки эти пчелы, вот-де у кого нужно поучиться... Многому. Например, тому как...
Федор слушал.
Они поужинали, как давние приятели, ждали еще какое-то время и, не дождавшись, улеглись спать. Для Клима бессонные ночи давно кончились и теперь он спал, как ребенок, старик, а тут вдруг проснулся ни с того, ни с сего. Что-то приснилось? Нет, не может быть. Не может быть, чтобы...
Он был разбужен пустотой, которая лежала с ним рядом, холодной пустотой. Он что-то буркнул, повернулся на бок и готов был вернуться в свой сон, но вдруг на мгновение замер и, прислушавшись, дыхания жены не расслышал. Ничего не было: ни дыхания, ни самой жены, ни единого звука. Что он мог предположить? Мало ли что...
Он сел в постели, успокоил себя и пошарил рядом рукой. Постель уже остыла. Он выжидал, время шло. Что-то нужно было делать. Снова бухнуться в постель? Клим заставил себя встать, и как был в исподнем белье, прихватив фонарик, который всегда был у него под рукой, стал спускаться вниз. Сонный, на ощупь, не включая фонаря. Дойдя до половины лестницы он удивился самому себе: ружье-то зачем прихватил? Но не возвращаться же. Он включил фонарь, просыпаясь на ходу, кашлянул и тихо, чтобы не разбудить гостя, позвал: "Жень... " Чтобы не разбудить гостя, он выключил фонарь, прислонив ружье к стене, оставил его в доме и в потемках, вышел на улицу. В свете луны, он был похож на привидение и, чтобы не испугать ее, тихо окликнул: "Жень... " Он улыбнулся, увидев себя со стороны, освещенного светом луны, в кальсонах, в сорочке... и крикнул еще раз, уже громче: "Женя!" В ответ взвизгнул только пес, а когда он позвал ее еще раз, услышал знакомый звук. Филин, подумал он и зажег фонарь. От этого светлее не стало. Он выключил фонарь и удивился: где же она? Войдя потом в дом, и набрасывая крюк на петлю он вдруг вспомнил, что когда выходил, дверь была заперта: крюк был наброшен и ему пришлось отодвигать засов, чтобы выйти во двор. Он усмехнулся собственной забывчивости и зачем-то включил фонарь снова, осветил потолок, подошел к гостю поближе. Зачем? В отраженном свете фонаря он увидел их распростертые молодые тела, молодые, сильные, уставшие от любви. Они спали, как и полагается спать молодости после дико излившихся страстей, утомленной сладостью заждавшегося поцелуя, молодости, сбросившей, наконец, оковы запретов, разорвавшей путы условностей.
Какое-то время Клим любовался ими: две буйные головы, два тела, четыре ноги... Он осветил тела, не освещая, правда, их лиц, прислушался к мирному дыханию. Он даже втянул воздух ноздрями, как молодой конь, чтобы ощутить этот сладкий запах свободы. И поставил фонарь на стол, свет — в потолок...
Сначала он выстрелил Федору в затылок. Счастливчик умер, не просыпаясь, поселившись на небе в сладком сне. Затем Клим поднялся наверх, не обращая никакого внимания на глухой, как крик сыча, вой жены, закрылся с ружьем и дождался рассвета. С первыми лучами солнца, Клим спустился вниз. Жены нигде не было, дверь была не заперта, но это его и не тревожило. Он как ни в чем не бывало, пошел на пасеку и продолжал возиться со своими пчелами. Часа полтора спустя он подкатил тележку, погрузил на нее улей и повез к дому. Обычно он перевозил улья вечером, когда пчелы затихали, и ему всегда в этом помогала жена, но жены нигде не было. И он решил все сделать сам. Она сидела у крыльца, каменная. Вероятно, он ее не заметил, когда шел на пасеку, а теперь, увидев издали, продолжал свой путь, подвез тележку к самому крыльцу и, по ступенькам, закрепив веревками улей, затащил ее в дом. Как ему это удалось — одному Богу известно. Она сидела рядом, у крыльца, каменная. Солнце взошло и было утро, какие бывают в осеннем лесу: звонкое, хрупкое, золотое. Пчелы уже готовы к спячке и будить их в такое время нельзя, даже в такое утро. Климу, чтобы завезти улей в дом пришлось закрыть все летки. Федор лежал с простреленной головой, кругом все было в крови, пятна на стене, на полу, а лучи солнца, пробиваясь сквозь редкую листву березки, шелестящей за окном, играли зайчиками на уголках белых простыней, не запачканных смертью. Климу не было до этого никакого дела, он кликнул жену: "Жень... ". Как всегда. Она не вошла. Он позвал еще раз, как и ночью, но только пес отозвался, скулькнув, как и ночью, а потом протяжно завыл, чуя неладное. Она, каменная, сидела у крыльца. Он смотрел на ее шелковистые волосы, стоял рядом, понуро опустив голову, она не шевелилась. Затем взял в сарае инструментальный ящик, который смастерил собственными руками и зашел в дом. С полчаса можно было слышать удары молотка, затем все стихло, он снова вышел на крыльцо, она сидела в той же позе, только теперь уже освещенная солнцем, выглянувшим из-за угла дома. "Идем" — сказал он тихо и взял ее за руку. Она поднялась. Они вошли в дом. Клим уложил ее на тяжелый стол, на спину, затем крепко перехватил запястья рук веревками и их концы прикрепил к огромным гвоздям, вбитым в углы стола. Потрогал веревки пальцами, как струны: не сильно ли натянуты. Не сильно. Он остался доволен собой. Затем то же самое проделал с ее ногами, но веревки закрепил крепко. Она не сопротивлялась, смотрела в потолок, но не гордо, мертвыми стеклянными глазами, не роняя ни звука, ни стона. Когда с ногами было покончено, Клим стал легонько натягивать веревки, прикрепленные к рукам, легонечко, чтобы не сделать ей больно и, когда она была уже распята на столе, как на кресте, забил гвозди, загнув их так, чтобы они намертво закрепили веревки. Она лежала с открытыми глазами, ружье было наверху, а тело покойника теперь вовсю освещало солнце. Не знаю, как ему это удалось, но он поставил стол на попа, так, чтобы она, распятая, могла видеть своего Федора, который мук ее уже видеть не мог. Клим несколькими движениями разорвал на ней легкую рубашку и теперь ее клочья не могли скрыть наготы молодого тела. Лиловые волосы были распущены, стекали по хрупким плечам, упрятав от глаз Клима ее груди, застилали ее лицо, глаза. Она молчала. Если бы она произнесла хоть слово, хоть стон если бы вырвался из ее груди... Она молчала и это молчание еще больше успокаивало Клима, но и бесило тоже. Он смотрел на нее, ожидая чего-то, но она молчала и никто не приходил. Ни друзья Федора, ни лесничий, никто. Только Рык выл и выл. Клим хотел снять крышку с улья, но она не поддавалась, затем он увидел, что она привязана к улью веревкой, удерживающей его на тележке, он еще какое-то время возился с узлами, а затем просто пнул тележку ногой, она чуть отъехала и остановилась. Это просто взбесило Клима.
— ...дикий мед твоих губ... — вырвалось из него.
Он подбежал к тележке и перевернул ее, крышка не открывалась, он пнул ногой еще раз и вдруг услышал: "Клим... ". Он замер. Не почудилось ли? "Клим" — услышал он еще раз и посмотрел на нее, оглянувшись. Она улыбалась. Боже милостивый! Он взвился вверх, как ужаленный, хотя ни одна пчела не вылетела из улья. Найдя нож, он полоснул лезвием по веревкам и крышка отвалилась, словно голова гильотированного, а в воздухе заклубились пчелы. Опыт пчеловода бросил его к стене, он напялил на себя защитную маску, а жена, бедная женщина, уже извивалась, как в восточном танце, пчелы путались в ее роскошных волосах, жалили не жалея ее лицо, шею, грудь, тело...
Поднявшись по лестнице в спаленку, прихватив с собой ружье, Клим заперся и не выходил до вечера. Когда снизу стали доноситься крики жены, он закрыл уши указательными пальцами и так лежал до тех пор, пока все не стихло. Он сошел вниз, был вечер, но было еще светло и то, что он увидел сначала испугало его, но он-то понимал, что пугаться нечего — жизнь кончена. Клим стоял перед нею в маске, пчелы поприутихли, ползали по полу, бились в стекла, зло жужжали еще, но ее оставили в покое. Она была обезображена до неузнаваемости: безглазое, тестообразное одутловатое лицо с вывернутыми наизнанку губами-пиявками, сизосиними, скривленными в непостижимо уродливой улыбке. Молодые красивые жемчужные зубы, безукоризненной правильностью своих форм и жуткой белизной придавали улыбке еще больше ожесточения. Вместо глаз — затянувшиеся щелки, ресниц не видно, только черные черточки-щелки, над которыми вдруг разросшиеся длинные и толстые брови. Что бросалось в глаза, так это совершенно не тронутый смертью нос. Ни смертью, ни пчелами. Красивый маленький нос, совершенно не измененный и поэтому казавшийся неуместным на этом страшном лице. Ну и груди, конечно. Они висели перезревшими, пребелыми арбузами, глядевшими на Клима разбухшими сосками-ежевичками. Клим даже усмехнулся, когда ему на ум пришло это сравнение, глядели на него безжизненным мертвым укором, ее груди... Он закрыл глаза...
— А на том берегу... — прошептал он,— незабудки цветут...
И больше не произносил ни слова.
Когда несколько дней спустя, наконец, появились друзья Федора, трое, крича во все горло и горланя песни, они удивились, что никто их не встречает: ни милая хозяйка, ни угрюмый старикан, ни Федор. Даже пес, бегающий с ошейником на шее ни разу не гавкнул. Скуля и виляя хвостом, он подбежал и прижался к ногам. Они переглянулись. Затем вошли, осторожничая...
Клим уложил из ружья двоих. Третьему удалось убежать, и Клим не преследовал его. Потом пришли солдаты. Им не удалось с наскока разделаться с Климом и они подожгли дом. Когда огонь добрался до спаленки, Клим выпрыгнул из окна и по крыше скатился наземь. Без ружья, без рубахи, босой...
— Ясно, ясно, можешь не продолжать.
— Они расстреливали его в упор, как затравленного волка, сделали из него решето...
— Да, это ясно.
— Он умер улыбаясь...
— Да-да...
— Словно счастье вернулось к нему.
Она на секунду задумывается, затем произносит:
— Ты никогда не был счастлив, ты просто не знаешь, зачем тебе жизнь...
— При чем тут я?
— Ты же про себя рассказал. Всю эту историю…
Он молчит, затем:
— Я знал, что ты догадаешься. Знаешь, когда тебя зацепили за живое, когда вдруг понимаешь, что прижат к стене и выхода нет – мир не мил… Жить, и правда, не хочется. Ведь зачем?..

ДОМ НА ПЕСКЕ

Ее идея о строительстве собственного дома, в котором мы сможем жить вместе,
наконец вместе, приводит меня в восторг. Теперь у Рии земля просто горит под ногами, ее невозможно удержать, она выбирает место то на берегу реки, то у моря, а то где-нибудь у подножья горы или даже на самой вершине, чтобы мир, говорит она, был перед нами, как на ладони, и мы могли бы первыми встречать восход и любоваться закатом, а потолки будут, мечтает она, высокими, комнаты просторные с большими окнами на восток, чтобы дети наши каждое утро, просыпаясь, шептались с солнцем, и полы будут из ливанского кедра, у тебя будет отдельная комната, настаивает она, чтобы ты мог спокойно заниматься своими важными делами, а спать будем вместе, наконец вместе! восклицает она, да, наконец, и каждый день я буду кормить тебя чем-нибудь вкусным, скажем, копченой курицей или дичью, или жареной рыбой, и вино будем пить красное или белое, какое пожелаешь, из нашего подвала, а потом, ты будешь, она закрывает глаза и улыбается, ты будешь нести меня на руках в спальню, нашу розовую спальню, и мы с тобой...
Ее можно слушать целый день и всю ночь, бесконечно... Когда ее глаза переполнены мечтой о счастье, о собственном доме, или, скажем, о детях, наших детях, чьи голоса вот-вот зазвенят в этом доме, слезы радости крохотными бусинками вызревают в уголках этих дивных глаз и мне тоже трудно удержать себя от слез. И вот мы уже плачем вместе. А вскоре я уже таскаю песок, цемент, скоблю стены, долблю всякие там бороздки и канавки, теша себя надеждой на скорое новоселье, тешу стояки и планки, нужна глина, и я рою ее в каком-то рву, тужусь, тащу... Проблема с водой разрешается легко, а вот, чтобы добыть гвозди, приходится подсуетиться, дверные ручки ждут уже своего часа, вот только двери установят и ручки уже тут как тут, очень тяжеловесной оказалась входная дверь, зато прочность и надежность ее не вызывают теперь сомнений. А вот что делать с купальней — это пока вопрос. И какие нужны унитазы — розовые или бежевые, может быть, кремовые или бирюзовые, римский фаянс или греческий?.. Пока нам очень нелегко выбрать цвет керамики, на которой ведь тоже нужно оставить свой след в истории. И вообще вопросов — рой!
Проходит неделя...
Куда девать весь этот строительный мусор?! Я сгребаю его руками, пакую в корзины и таскаю их на свалку одна за одной, одна за другой... До вечера, до ночи. А рано утром привозят вьюки с камнями, которые пойдут на простенок. Не покладая рук, я таскаю их в дом, аккуратненько складываю и тороплюсь уже за досками. Не покладая ног.
— Ты не устал? Отдохни.
— Что ты!
Строительство идет полным ходом, и Рия вне себя от счастья. Нарядившись в легкое цветастое платьице, она сама принимает решения и выглядит невестой. Она ни в чем мне не доверяет. И то я делаю не так, и это. Она вооружается мастерком и сама кладет стену, затем заставляет меня развалить ее и снова кладет. Ей не нравится, как я прорубил в стенке канавку.
— Вот смотри,— поучает она,— и ударяет себя молотком по пальчику. Я бросаюсь было ей на помощь, но из глаз ее летят искры.
Приходит лето.
— Я хочу, хочу чуда, малыш... Удиви меня!
— Ладно...
Ею нельзя не восхищаться!
Я не знаю другой такой славной удачи, как своей работой вызывать ее восхищение. Теперь ее глаза — как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд. Вызывать к себе симпатию любимой женщины, это одна из сладчайших радостей в моей жизни. И я снова закатываю рукава. Целыми днями мы заняты стройкой, а вечером обо всем забывая, бросаемся в объятия друг друга, и до самой зари, да, до самой розовой зари теряем себя друг в друге, чтобы утром все начать сначала...
— Ты не забыл заказать эти штучки...
— Не забыл.
Ею нельзя не восхищаться!
— Я так люблю тебя,— признается она,— слушай, у тебя такой дом!..
Я прекрасно осознаю, что это признание случайно вырвалось у нее, что она восхищается мной, а не моим домом, мной, а не белыми мраморными ступенями, мной, а не просторной солнечной спальней с высоким розовым потолком, мной...
Еще только макушка лета, а мы уже столько успели!
— Слушай,— как-то предлагаю я,— мы выстроим наш дом в виде пирамиды!..
— Совершеннейший бред! Какой еще пирамиды?
Я рассказываю.
— Где царит гармония, где мера, вес и число будут созвучны с музыкой Неба...
— Какая еще мера, какое число?..
Рия не только удивлена, она разочарована.
— Зачем тебе пирамиды, эти каменные гробы?
Иногда я допускаю промахи и Рия, по-прежнему восхищаясь мною, указывает на них.
— Разве ты не видишь, что рейка кривая, замени ее.
Я с радостью рейку меняю.
Когда дело общее и работа движется споро, когда каждый день видишь, как вызревыют плоды совместных усилий, когда радость наполняет каждую клеточку любимого тела, стараешься еще больше, еще упорнее преодолеваешь трудности, не замечая ни жары, ни усталости...
И вот я уже вижу: дом ожил. Мертвые камни, мертвые стены, мертвые глаза пустых окон вдруг заговорили, вдруг задышали, засияли на солнце.
Дом ожил!
Празднично зашептали занавески, засверкала зеркалами веселая спальня, засветились стекла, засмеялись запрыгали на стене солнечные зайчики, заструились, заиграли радугой водяные волосы фонтана...
Дом ожил!
А наш пес, рыжий пес, который так любит мирно ютиться у наших ног, вдруг залился радостным лаем. И ему наш дом нравится! И у меня появляется такое чувство, будто мы созидаем шатер для любви. Нет — дворец... Даже храм! Точно — храм, Храм!..
Но праздник не может продолжаться вечно, и, бывает, в спешке что-нибудь да упустишь. Тогда трудно сдержать раздражение.
— Зачем же ты метешь?! Я только что выбелила стену.
— Извини.
— Какой ты бестолковый.
Это правда.
А утром я снова полон сил и желания, и мышечной радости: я горы переверну! Рия верит, но промахи замечает.
— Слушай, оставь окно в покое, я сама...
Ладно.
— И откуда у тебя только руки растут?..
Я смотрю на нее, любуясь, молчу виновато. Затем рассматриваю поперечину, на которой можно повеситься.
— Здесь будет наша купальня...
Размечтавшись, Рия прикрывает глаза, и я спешу чмокнуть раскрасневшуюся щечку.
— Слушай! А комнаты раскрасим в разные цвета: спальня — красная, яростная, для страстей, абрикосовая гостиная...
— А моя комната...
— А твоя комната будет в спальне!
— В спальне?..
— Да! А там будет библиотека, и все твои книжки, все твои умные книжки мы расставим на полочки одна к одной, друг возле дружки... Наша библиотека будет лучшей в округе, правда?
— В стране.
Ее невозможно не любить.
— Там — камин. А там — комната для гостей... Мы пригласим всех твоих лучших друзей, и всех этих чокнутых и бродяг, горбатых и прокаженных... Пусть... Мы растопим камин...
Рия не знает, что я отмечен даром творца и приглашает молодого архитектора, который готов, я вижу, не только руководить строительством, но и самолично скоблить пол или окна, таскать мусор на свалку, а время от времени приносить кувшинчик с вином и пить с Рией в мое отсутствие. На здоровье! Только бы Рия была довольна ходом событий. Она рада. И молодой архитектор рад. Обнажив свой прекрасный торс, он готов прибивать и пилить, и долбить, и красить... И я рад. Он готов жениться на Рие! Я рад.
Проходит лето...
О жить бы нам в шалаше из тростника и бамбука на берегу озера Мичиган или Чад! Мы бы ночи напролет слушали шепот волн, воркование птиц, гнездящихся в кронах деревьев и друг друга, да, и друг друга.
К осени становится ясно, что к зимней прохладе нам не удастся поселиться в новом доме. Вечерами Рия теперь молчалива. Мои слова не производят на нее впечатления, а ласки, я понимаю, просто неуместны. Глаза, ее большие красивые дивные родные глаза — непостижимая лазурь! — полны бездонной печали, милые плечи сникли и, кажется, что и сама жизнь оставила это славное молодое тело.
— Ришечка...
— Уйду...
— Послушай,— говорю я,— послушай, родная моя, я ведь не могу больше...
— Все могут, все могут, а ты...
Рия разочарована. Я целую ее, но в ее чутких губах уже не чувствую жизни.
— Знаешь,— говорю я,— мне всегда хотелось проводить с тобой времени столько, сколько того требует сердце, и я всегда готов... Ты же знаешь, что все, за что я берусь, обречено на удачу... Тебе кажется, что я чересчур занят своими горшками, нет...
Моя попытка вдохнуть в нее жизнь безуспешна, к тому же я не нахожу возможности, просто ума не приложу, как нам помочь в нашем горе. Был бы я Богом, не задумываясь подарил бы ей этот мир, а был бы царем — выстроил дворец или замок, или даже башню на краю утеса. Из мрамора! Или хрусталя. А так я только строю планы на будущее, в котором не нахожу места нашему замку. Понятно ведь, что, когда дом построен... Здесь нужна особая мягкость и сторожкость, чтобы она не упала в обморок.
— ... и ты ведь не хуже моего знаешь,— говорю я,— и в этом нет никакого секрета, что, когда дом построен, в него потихоньку входит, словно боясь чего-то, оглядываясь и таясь, чуть вздрагивая и замирая, то и дело озираясь и как бы шутя, на цыпочках, как вор, но настойчиво и неустанно, цепляясь за какие-то там зацепки, чуть шурша подолом и даже всхлипывая, подшмыгивая себе носом и, наверняка со слезами горечи на глазах, но напористо и упорно, почти бесшумно, как вор, но твердо и уверенно, крадя неслышные звуки собственных шагов и приглушая биение собственного сердца, но не робко, а удивительно смело, как движение клинка... В него входит смерть...
Она не понимает.
— Как так "входит смерть"?
— Да,— говорю я,— вползает гадюкой...
Она смотрит на меня своим ясными, как у ребенка, глазами и не понимает. И я снова рассказываю:
— ... ты ведь не можешь не знать,— говорю я,— что не нужно собирать себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Нужно собирать их на Небе, ты знаешь...
— Да-да, знаю, я знаю,— произносит она и вдруг плачет.
Я не утешаю ее и не рассказываю, что прежде, чем строить на этой суровой земле какой-то там дом или замок, или даже храм, этот храм нужно, хорошенько попотев, выстроить в собственной душе. Чтобы он был вечен. Я хочу, чтобы она восторгалась мной, а не моим домом, мной, а не зеркалами и фаянсами, мной, а не кедровыми полами и резными окнами, вызывающими зависть чванливо-чопорной публики, которую она отчаянно презирает. И еще я хочу, чтобы у нее дрожали коленки, когда она лишь подумает обо мне, чтобы у нее перехватывало дыхание и бралась пупырышками кожа при одном только воспоминании обо мне.
Обо мне! А не о моем доме.
Об этом я не рассказываю, она это и сама знает.

ОСЕЧКА

— А я, знаешь, теперь, – олигарх!..
— Ты?.. Да ты пыль!.. Просто пыль… Пыль чердачная… (Из разговора)

Перекрестие оптического прицела лениво блуждает по счастливым праздничным лицам моих горожан, вяло качающихся на легкой зыби людского потока. Головы – как плывущие по реке дыни: круглые и овальные, желтые, желто-зеленые, серебристо-серые, выеденные солнцем… Указательный палец левой руки занемел от напряжения, стали слезиться глаза. Я давно заметил: если один глаз начинает слезиться, тотчас слезится и другой, и мишень тут же теряет свои очертания, расплывается в мареве, словно на оптику упала капля дождя. Или слеза. Я смотрю всегда только на то, что приятно глазу. Сейчас я смотрю на ее красивые большие глаза, серо-зеленую радужку, увеличенную оптикой моего прицела и стеклами ее очков в модной оправе. «Paris». Я привез их ей из Парижа, она, помню, бросилась мне на шею и усыпала поцелуями все лицо, глаза, губы... Она давно мечтала о такой оправе с таким модным словом, которая придавала бы ее лицу привлекательный и респектабельный вид. Ты мечтала – пожалуйста! Для меня всегда было наслаждением превращать ее мечты в приятную повседневность и недоступную небесную сказку делать былью.
— Знаешь, мне не хочется…
— Крис,— говорю я,— потерпи, ну осталось совсем чуть-чуть.
Я из кожи лез вон, чтобы каждая ее, даже самая ничтожная прихоть, каждое самое крохотное желание были удовлетворены через край. И что же? Слеза снова туманит мой взор, я закрываю глаза… Я слышу:
— Знаешь, мне хотелось бы…
— Да-да-да, говори, продолжай… Требуй невозможного!
— Нет, я ухожу…

Занемела рука. Разжать пальцы, отвести предплечье в сторону, сжать пальцы в кулак: ну и кулачище!
Жара…

Желание убивать людей появилось у меня не сразу. Я рос старательным любопытным и послушным мальчиком…
Впервые я примерил ружье лет в пять или шесть, оно мне показалось дулом пушки. Я не смог его удержать в руках и дед подставил под ствол плечо.
— Нашел?!. – помню, кричал он.
Я должен был найти в прорези прицела жестяную банку.
— Теперь жми.
Мне нужно было нажать на курок, но он не поддавался усилию моего пальца, и тогда я потянул всеми четырьмя. Банка была прорешечена как сито, а я был признан своим среди молчаливых и суровых людей и причислен к клану охотников. Ружье стало для меня не только средством признания, но и орудием процветания. В олимпийской команде я стрелял лучше всех, но всегда был вторым. Только у людей есть такой закон: лучше не тот, кто лучше, но тот, кто хитрей, изворотливей, сволочней. Эта яростная несправедливость стала первой обидой, посеявшей в моей ранимой душе зерно мести и поселившей в сердце затаенную злость к этому миру. И чем дальше я жил, тем крепче укоренялось зерно, тем сильнее стучало сердце, тем звонче звенел колокол мести. Вскоре меня сделали снайпером, киллером в законе. Замечу, что вообще-то я не заносчив и не страдаю манией величия, но во моих жилах течет теперь ледяная кровь. Тогда я сжег не одну ночь, оправдывая выбор своего жизненного пути. Но никакие оправдания, никакие уловки ума не смогли заглушить звона моего колокола. И хотя мстительность – черта слабого, я нашел в себе силы противостоять этому черному миру зла и насилия простым, почти незаметным способом – едва заметным движением пальца. Сначала я жил, оглядываясь каждую минуту, но вскоре победил в себе страх и стал сильнее самого сильного. Но всегда помнил: чтобы воцарить на земле торжество правды, справедливости и добра, мы, сильные, не должны быть сильнее самого слабого. Конечно же, я испытывал жесточайшие муки, но мои мучения только упрочили во мне веру в необходимости искоренить зло на земле. Закон и порядок – вот мой девиз. Повсеместная справедливость – вот мое кредо. Человечество давно истекло словами, нужно приниматься за дело. И если не ты, решил я, то кто же! С тех пор я смотрю на мир сквозь хрупкую, трепетно-нежную паутину оптического креста, вот уже пятый или шестой год сонно дремлющую на прищуре моего усталого глаза. Шестой или седьмой…

Успех пришел как приходит лето, и не стал, как когда-то хотелось, приятной неожиданностью. Да и что такое успех? Застрелить какого-то гада или пустить кровь какой-нибудь крысе? Я отказался от успеха, как отказываются, повзрослев, от плюшевых мишек и пластмассовых кукол. Не покладая рук, я занялся своей работой и взял себе за правило: если ты уж занят каким-нибудь делом, делай его хорошо. Да, блистательно! Лучше всех, раз ты хочешь быть лучшим. Не покладая ног, я пустился в дорогу за лучшим и, знаете, своего добился. Кто-то играет в карты, кто в рулетку, а я зарабатываю на жизнь выстрелами. Теперь я живу не спеша, без желания славы и жажды всевселенского блеска. Бывают минуты, когда я вынужден за что-нибудь зацепиться, чтобы меня не сорвало с этой планеты, и часто случается так, что приходится цепляться лишь за курок собственной винтовки. Я всегда среди людей, но как волк одинок и ищу утешения в грусти. Да, я праздную свое одиночество, как другие празднуют Новый год или день своего рождения, только без всякой помпезы, тихо, свято, смиренно, не на показ, а в самом себе. Я укоренил в себе одиночество и поселил в себе радость жить в стране без границ, без людей, без злости и зависти, без потерь… Я танцую свое одиночество и пою его, пью его как живительную влагу в знойной пустыне… Я его раб, который свободнее самого свободного из живущих на этой земле.

Теперь ноет поясница. Очень неудобная поза для наблюдения за своими жертвами — сидя в кресле-качалке, ноги на подлокотниках...
И эта жара...

В той далекой и пыльной, холмистой стране мне так и не удалось притушить зуд обид. Я уже тогда взял за правило, что людей нужно всегда принимать такими, каковы они есть, что обижаться на кого бы то ни было – удел горничных и маникюрщиц, но в тот день генерал задел меня за живое.
— Ты должен,— проорал он, потрясая перед моим лицом пистолетом,— убить этого мальчишку! Он твой враг!
Я не верил: ребенок врагом быть не может, и той же ночью прилип глазом к прицелу с прибором ночного видения. Но генерал так и не осмелился высунуть свою башку из люка. Танки прошли бесшумной колонной и, когда пыль улеглась, я не мог удержаться и нашел для занемевшей в патроннике пули мишень – бац! И нестерпимая жажда пули была утолена. Я разнес вдребезги прожектор на сторожевой вышке, чтобы хоть на какое-то время вокруг меня воцарилась спасительная ночь. Не сделай я этого, я хорошо знаю себя, и тогда чередой встают промахи. Вот и сейчас …

Я, как сказано, левша и немножко картавлю, а когда волнуюсь даже заикаюсь. И курю, когда выпью. И вообще во мне многое не как у людей. Я, к примеру, не посадил еще ни одного дерева, не выстроил дом…

Паутина прицела настойчиво выискивает среди множества совершенно невыразительных безмятежно–радостных рож ее озабоченный лик. Господи, как же я знаю этот беспощадно чарующий взгляд ее удивительно-удивленных больших дивных карих глаз, эту беспримерно милую улыбку с веселыми ямочками на щеках, эти чувственные сладкие сочные персиковые губы!.. Господи, как я люблю эти смуглые хрупкие глянцевые плечи, и изящную лозу этих сильных смелых рук, и мягкую нежную шелковистость вон тех пальчиков с розовыми ноготками, и вот этот ветренный поворот круглой стриженной головы, когда она на ходу смотрит в сторону, и излом удивленных бровей, и вот эту родинку на левой щеке и те вот по-детски выпирающие ключицы…
Господи, как же я знаю ее счастье!
Я закрываю глаза, чтобы ее счастье не ослепило меня. Разве я не рад ее счастью? Мы всегда так мечтали о той минуте, когда жизнь одарит нас чудом Неба: вы – одно, вечность – ваша…
Маска не то чтобы отчаяния, но легкой встревоженности, которую я нередко в последние годы замечаю на ее лице, теперь вызывает у меня лишь ироническую усмешку. Нет-нет, я уже не поддамся на эту твою милую, чарующую уловку, которая все эти длинные зимы и весны, осени и годы властвовала над моими чувствами, держа меня в узде праведности, в путах преданности и ожидания чуда.
Тень печали, прикрывшая легкой вуалью твои глаза и теперь спит на твоих ресницах, но уже не заставит меня дрожать от нетерпения — чуда нет. Чуда нет! Его не было и в помине. Я дам тебе краешек чуда, крохотную зацепку, соломинку, нить, чтоб немыслимая лазурь твоих глаз засияла восторгом, чтобы в них поселилась радость. Я дам тебе билет в новую жизнь. Ведь сейчас ты — мертва. В движении твоих губ мне легко угадать слова, с которыми ты обращаешься к Богу. Да, сейчас ты как никогда близка к Небу.

Забегали на левой стопе мурашки – затекла нога… Нужно отложить винтовку, встать во весь рост, присесть, встать, потянуться, встав на цыпочки, поморгать глазами, глядя на весеннее смеющееся солнце, снова усесться в удобное кресло, ляжки на подлокотники, дотянуться до стакана с сельтерской, сделать два-три глотка и – за дело. Еще столько работы! А я не знаю, на ком остановить свой выбор. Иногда мне кажется, что я забрался не в свою песочницу.

Эта пуля, я решился-таки, уже вылетела из ствола и спокойно летит к своей цели, и пока она в полете, пока она между нами и на пути к цели, я закрываю глаза, чтобы движением ресниц смахнуть вызревшие на них слезы. Мне нечего опасаться: ведь она не остановится на полпути, ее не сдует и легкий бриз, залетающий сюда с побережья, не притянет дурацкая улыбка бледной предполуденной луны, вытаращившей на меня свой белый немигающий глаз, моя быстрая пуля попадет точно в цель – как раз промеж голубых бараньих глаз этого кудрявого головоногого моллюска. Я вижу его впервые в жизни, но уже ненавижу. А что если пуля попадет ему в лоб? Вдруг дрогнет ствол. Это уже случается в моей карьере: кажется все как всегда, вдруг – на глаза накатывается неторопливая слеза или дрожит ствол... Но стоит мне движением ресниц смахнуть слезы, стоит пошевелить своими крепкими узловатыми плечамии и я снова готов приступить к делу...
Я выжидаю, чтобы мысль моя, поскольку мы с пулей, как уже сказано, одно целое, не увела пулю в сторону, не остановила ее на полпути. Раз уж пуля выпущена на волю и эта воля для нее тщательно подготовлена, выстрадана и выверена, она должна найти свою цель. Этот долг оправдан всей моей жизнью.
Мы с моей пулей – единое целое, мы как два глаза в поисках небесного света и как два уха в тишине храма, да, мы – свет и тень, светотень Леонардо да Винчи, из которой вырастают все краски жизни, все ее шорохи и победы, и радости, и разлуки…
Друг без друга мы просто ничто, пустота.

Кто мне сказал, что спасение в смерти? Что если он приврал? Люди ведь постоянно врут.

Теперь можно открыть глаза, взять стакан и налить в него свежей сельтерской с колючими пузырьками, сделать глоток, чтобы освежить непересохшее горло. С чего бы вдруг ему пересыхать?
Можно даже на время, пока пуля совершает свой роковой полет, отложить в сторону винтовку. Даже встать и пройтись по комнате. Хотя я знаю, уверен, что она уже давно нашла твердь этого узкого крутого могучего лба моллюска-барана, но мне просто лень смотреть, как там обстоят дела. Мне скучно видеть, как вдруг дернется его голова, как расколется череп, разлетяться в стороны его кости ( пуля разрывная), как выскочившие из него мозги ляпнуться вдруг на бежевые обои, пачкая их в грязнорозовый цвет, как выпадут вдруг из орбит бараньи глаза и тут же лопнут, как водяные шарики от удивления, как застынет от неожиданности черный зев рта, набитого грязью уродливых слов, как…
Скучно все это. Куда приятнее, снова уронив ресницы, впускать в себя маленькие глоточки нежной колючей прохлады, зная, что твои надежные друзья никогда тебя не подведут. Ведь преданнее и надежнее чем пуля среди своих друзей я никого не встречал.

Я не знаю, чем оправдан мой выбор. Я просто знаю, что он верен, знаю и все. Я еще ни разу не ошибся. Откуда мне знать, что он сделан правильно, я не знаю. Я знаю и – все. Как Бог. Господи, помоги мне открыть глаза слепцам, кто не видит истины.

Для меня гораздо приятнее представлять себе, что пуля летит минутами, даже десятками минут, и все это время наслаждаться знанием о их преданности. Это знание вселяет уверенность в том, что мир еще справелив и добродетелен, и что каждому воздастся по делам его. Ведь Вселенная как никто справедлива, и любая добродетель – это попадание в цель, в самую десятку. Это мой удар по врагу. Я же – как никто добродетелен. Я щедро дарю миру добро и не вижу конца своей щедрости. Моя главная боль – спасти мир от уродов. Это как кость в горле…

Я беру фотографии и рассматриваю нашу жизнь. Это наша свадьба, у Крис такое выражение лица, словно она идет по луне, фата немного съехала на бок, зато розы… Господи, какие розы!.. Помню их несли нам целый день, сыпали под ноги… А здесь мы целуемся: горько! Мы красивы и счастливы…

Потом я все-таки беру винтовку, не для того, чтобы выстрелить еще раз, раз уж предыдущий выстрел не дал результата (смешно даже думать об этом!), нет, лишь для того, чтобы все-таки убедиться, что этот бараний лоб моллюска пробит моей крепкой надежной пулей. Разве на этот счет у меня появились сомнения? Удивительно, но я не могу утверждать, что их нет. За последние несколько лет мне пришлось хорошо поработать, было нелегко, и вот эти трудности обусловили небольшие сбои в работе, которые создали новые трудности. Замкнутый круг, требующий и силы, и воли, чтобы его разорвать. Отсюда сомнения.
И вот я снова ощущаю щекой приятный холод прицела, я вижу: моллюск удивлен. И всего-то, и только! Его вытаращенные прозрачно-голубые бараньи глаза широко раскрыты. Впечатление такое, что они впервые увидели свет, новый мир для них высвечен солнцем и они поражены его красками. А лоб цел. Ни следа от пули, ни царапинки. Разве может быть все это приятно глазу? Может!
От такой восторженной откровенности у меня перехватывает дыхание. И я уже знаю, что какое-то время буду во власти инстинкта. Во мне пробуждается точный механизм, машина. Чисто механически, как точнейший автомат, я откладываю в сторону свою труженицу-винтовку, глаза закрыты, дыхание ровно, и своими чуткими пальцами, пальцами слепого, на ощупь, мягко, как кошка, шарю по полу, сантиметр за сантиметром, правее, правее, шарю до тех пор, пока кожей не нащупываю холод металла. И пока я шарю вот так своими чуткими нежными пальцами по полу, яркой молнией снова мелькает мысль: не упрятана ли моя скорострельная винтовка в футляр? Не забыл ли я положить ее рядом на случай, если вдруг понадобится ее надежная горячая очередь? Опять сомнения. Моя забывчивость пугает меня. И только когда пальцы все-таки нащупывают спасительный холод, я перевожу дыхание: не забыл, все в порядке. Теперь машина приступает к делу, исправно работают все механизмы: взвести затвор, патрон в патронник, найти в прицеле
бараний лоб, затаить дыхание (лоб как раз своей скупо съеженной морщинистой, как подсохшее яблоко, кожей угюмо уставился в мой прицел) и мягко нажать на курок. Я даю очередь вслепую. Я жму на спусковой крючок до тех пор, пока в патроннике не остается ни одного патрона. Хорошо, что через наушники не слышно этого грохота (от этого можно было бы сдуреть), слышен Бах... В такие минуты только он и спасает.
Брюхо мира распорото ором точно острым гарпуном, из него вывалены кишки крика и окриков, приказов и приказаний, лязг гусениц и грохот гранат. Если бы по какой-то причине я снял наушники, мне пришлось бы устраивать охоту на эту ужасную какофонию звуков, которую человечество произвело на свет за время своего существования. Мир тишины, шелеста листьев и шума дождя, пения птиц и мелодий свирели давно погребен под обломками человеческого ора. Там, где сейчас обитает рыло человечества с такими лбами, как у моего барана, слышен только вой шакалов, барабанная дробь, только эхо разрывов… Я расстреливал бы каждый такой уродливый звук, не жалея патронов, ни патронов, ни бомб, никаких, даже атомных. Чтобы устроить им всемирный пожар, чтобы рожа этого человечества никогда больше на вылезла из утробы матери-природы. Мир вообще стал кривым, на мой взгляд, и я не знаю с чего все началось. Кто принес нам все эти негаразды и вывертв? Вот какие мысли посещают меня в последние годы, вот почему я беру на мушку такие лбы. Вот почему сомнения одолевают меня: хватит ли на всех патронов и бомб?
Я открываю глаза – лоб улыбается. Господи, как же я наивен: этот лоб не пробить моими пулечками, здесь нужен калибр покрупнее. Ровно три секунды уходит на то, чтобы пересесть к пулемету. Ну-ка, лбище, теперь что ты скажешь. Очередь, еще очередь, я не закрываю глаза, очередь еще и еще… Пули отскакивают от дубового лба, как горох от стены. Вот это мощь, вот это твердь! Я восхищен непробиваемостью этой брони. Ну и лбище! Надо же! У неандертальцев лбы раскалывались от удара дубиной, этот же устоял перед пулеметной очередью. Фантастика! Такими бы лбами забивать в бетонные шпалы стальные костыли на железных дорогах. А ведь все до сих пор считают, что развитие цивилизации приумножает ум на планете. До чего же глуп человек! И еще раз я даю злую очередь, как бы контрольную, чтобы ко мне снова пришла уверенность в своих силах. Сколько же тупой непробиваемой мощи хранит в себе этот низкий, бронированный лоб! Можно представить себе, сколько всякой нечисти хранится за этой броней: тупости, серости, мрака… Я не слышал ни одной светлой мысли когда-либо вырвавшейся наружу из этого черного чугунного черепа. Только гадкая липкая матерщинная грязь несется на тебя из-под копыт его шакальих зубов, цыкающих в черной злобе. Мир чернеет, когда этот беременный вонью и нечистотами рот изрыгает свои оглушительно косноязычные, нечленораздельные звуки Из него несет нечистотами, как из канализационного люка. Он как жопа в поносе, из которой вынули кляп.. И я понимаю: здесь не обойтись без бронебойных. И – никаких промахов. Что ж, к делу! Пулемет в сторону, взять ПТР, бронебойный патрон в патронник, приложить холодное цевье моего старого забытого друга к щеке, найти в прицеле лоб или рот и тихонечко, без всякого рывка, без злобы и почти нараспев, в полной уверенности в своей правоте и действиях, даже прикрыв на мгновенье глаза, да, что называется, вслепую, нажать на курок: бац!.. Что там? Секунду-другую выждать, пока увесистая пуля настойчиво буравит воздух, преодолевая всю эту толщу человеческого ора, а затем со всей силы врезается в бронированную лобную кость предмета моей страсти, взбивая в коктейль угрюмую жижу серого вещества его мозга, и дождавшись, наконец, счастливого момента, открыть глаза: что там? Есть! Так и есть! Все случилось, как я и предполагал, тютелька в тютельку! Пуля, бронебойная пуля, очень точно и со всей тщательностью выбрана мною и верным глазом направлена в цель. Есть! Лоб пробит. Наконец-то! Не расколот, как колется хрусталь или лед, а просверлен пулей, как сверлом, с образованием в кости дыры, величиной с горошину, сквозь которую, я это теперь ясно вижу, как из тюбика мазь для сапог, сочится и лезет тонкая змейка вонючей грязной кашицы. Запаха вони я не чувствую, я знаю.
Итак – есть! Вот и это сделано. Я рад как дитя. Ну, еще бы! Еще одной мразью, да-да-да, еще одной нечистью на земле стало меньше. Кто может осознавать такое без радости? И вдруг мысль, от которой по спине пробежали мурашки: что если бы лоб устоял? От такой мысли не только по спине пробежали мурашки – волосы встали дыбом. Но слава, Тебе Господи! все обошлось, я вижу: вошь мертва. Зло побеждено, вонь и смрад, что источало это отродье истреблены.
И теперь все камни в округе, вся трава и цветы, и деревья и птицы, и дома и люди наконец вдохнут полной грудью, да, облегченно вздохнут и легкие их наполнятся дурманом рассвета, а в глазах бриллиантовым бисером вызреют слезы радости. За это не жалко пуль.

Да кто тебе дал право, иногда спрашиваю я себя, кто дал тебе право вершить судьбы тех, о ком ты не имеешь ни малейшего представления, судьбы людей, народов и рас, человечества и всей нашей Вселенной?! Кто?!. Что нашелся еще один Робин Гуд, еще один Великий Инквизитор? Нет. Просто я чую зло, как волк чует мясо, как акула кровь, как птица тепло, как ваятель камень. Я спрашиваю и не отвечаю. Ясно и без громких слов: моя совесть.
Я санитар мира, чистильщик.

А это наше свадебное путешествие. Это, кажется, Полинезия. Или Гаити. Или Таити… Точно – Таити. Возле хижины Гогена, у ее развалин. А здесь мы…

Моя работа уже много лет была сопряжена с риском для жизни и меня всегда удивляло, почему я до сих пор жив. Я пришел в храм.
— Верен ли твой путь?
— Не знаю, отче…
— Это грех…
— Никто не без греха…
— Я подарю тебе власть без единого выстрела…
— Нет такой власти, чтобы сегодня, сейчас…
— Да, нужны годы, века…
— У меня их нет, мне уже 33.
Нужно перерубить корень зла. Только так можно сохранить колыбель жизни.

Мы в Париже. У Крис на Эйфелевой башне закружилась голова. Это от счастья, пошутил я тогда, она кивнула мне: да…

Участь и этого человеческого стада мною тоже предопределена, поэтому нет необходимости торопиться. Все они сегодня, наконец сегодня (сколько же можно за вами гоняться!), наилучшим образом устроят свою судьбу. Глупые, они еще не представляют себе всей прелести встречи со мной, не знают, что только я разрешу их страсти, освобожу от тяжких оков ответственности перед своими соплеменниками, от цепей совести, которая каждую долю времени стучиться в двери их сердец. Вот и к вам пришел час расплаты: ответствуйте-ка своему народу за все его тяготы и невзгоды!
Я иду медленным шагом вдоль рядов с автоматом наперевес:
кто тут у нас не спрятался, я не виноват. А, привет, Лопоухий Чук! Удивлен? Но чему? Ах, ты, паинька, ах, ты, зайчик… Ты, конечно же, не виноват. Что ты, как же!.. Попридержи глазоньки, чтобы они не выпали их орбит и уйми дрожь в ручонках, пальчики-то дрожат… О! И ты здесь, старый плут, тоже Чук! А этот вот толстоморденький, толстоухонький, и вот этот, хваткий как плющ, и все другие чуки и геки, твердолобы и твердохлебы… Все они, все здесь на одно лицо. Их рожи схожи, как капли мазута, но ни капельки не напоминают собой человеческие лица, куда там! – рожи, хари, свиные рыла с маленькими свиными, заплывшими жиром глазками, с отвисшими свиными подбородками и небрежной щетиной двух-трехдневной небритости, толстоухие, жирноносые, сальногубые и суконные с крысиным оскалом и побитые оспинами, как молью, рябые… Рябые и сизые, отмороженные… В жизни не видел таких мрачных рож. Во упыри! Олигархи… Ха-ха! Смертоносная паутина лжи и лицемерия затянула их зловонные рты, из которых вырываются наружу глухие нечленораздельные звуки. Это чудовищно! Господи, какими же Ты уродами населил этот мир! Это не люди – нелюди. Вот они захрюкали, засипели, заржали, заблеяли… Слышны и рев, и лай, и шипение. И правда – в них нет ничего человеческого, кроме зловония, которое источают их сальные тела. Как же все-таки отвратительно вонюч человек, хуже козла…
Я их всех ненавижу.

— Крис!..

Я иду теперь твердым широким шагом, автомат наперевес, и черный зрачок ствола сам выбирает себе рожу, что покрасней, поувесистей.
Трататататататататататата-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аааааа…
Я сею пули, как сеют пшеницу, широким размашистым жестом, ряд за рядом, чтобы они нашли здесь благодатную почву, заглушив навсегда в этих рядах всходы чертополоха. И поделом вам, хари нелюдей, поделом, отморозки и …
Я вас ненавижу.

Мне незачем объяснять, как так случилось, что они собраны здесь все вместе, в одну, так сказать, кучу и по первому моему желанию в прицеле появляется то один, то другой, то третий, и стоит мне захотеть пустить пулю в лоб какому-нибудь Чуку или Чме и моя прихоть тут же исполняется: бац…
Меня захватывает мысль: что если все они навсегда будут вычеркнуты из истории человечества? Оно станет счастливее? Будет ли оно снова накапливать в себе зло и упадет ли наконец Небо на землю! Воцарится ли торжество Справедливости?
Я не могу ответить ни на один из вопросов, но мне нравится эта идея: что если история человечества лишится всей этой трескотни и человеку не за что будет зацепиться.
О, уроды! С каждым появлением на свет божий кого-нибудь из вашего племени, какого-нибудь горбатого душой или колченогого умом уродца человечество обретает возможность вечного недовольства собой и тогда ему нужны киллеры.

— Крис, постой! Ты куда? Там нет жизни, там смерть…
— Смерть повсюду...

Что есть совесть? Где ее границы, где та точка, за которой она исчезает? «Ты еще мучаешься этими вопросами?» – спрашиваю я себя,— зря, правда, зря. Кому-то может показаться, что я выпил лишнего и мозг мой опьянен жаждой лучника или рыбака. Как бы не так – я трезв как стеклышко. Я и не псих. Никто не может уличить меня в том, что у меня сдали нервы. Я просто-напросто радею за торжество справедливости. Это мои земные хлопоты. И разве я последний мужчина на земле! Одиночество? Об этом не может быть и речи! Я не то чтобы одинокий отшельник, нет, но я очень уединен.
И, откровенно говоря, мне приходится делать над собой усилие, чтобы моя мысль не отправлялась по дороге беспечных скитаний и не сорвалась в пропасть плотских желаний и вожделений.

А здесь мы в Ватикане. Понтифик еще бодр и здоров. Какая у Крис восхитительная улыбка! А какие глазищи! Просто немыслимая лазурь! Я себе еще тоже нравлюсь…
Что это: кто-то ломится в дверь?

Это результат моих кропотливых трудов. Не так-то просто было свалить их всех в одну кучу (куча мала!). Это правда. Пришлось, конечно, попотеть, потрудиться, да, тут уж мой злой гений постарался.
Закрыть глаза, открыть глаза, передернуть затвор…
— Стоп! – говорю я самому себе,— стоп. Передышка!
«Стоп?! Передышка?! » – Это возмущен тот, кто сидит во мне и не дает мне покоя. Какой «Стоп!», какая «Передышка!»? Ты же дал слово! Но кто-то снова шепчет мне на ухо: «присмотрись хорошенько». Да, это опять она, моя соратница и сподвижница, моя совесть. С тех пор, как она свила себе гнездышко в моем сердце, я стал разборчивее в выборе жертв, и уже не палю без разбора в кого попало лишь бы утолить жажду мести, я теперь тщательно оправдываю свой выбор, разговаривая с нею, с собственной совестью, как с вифлеемской звездой. Я, и правда, дал слово быть глухим ко всему, что может мешать мне воцарять справедливость. Пока в корзине не останется ни одного патрона. Слышите — ни одного! Ладно. Кто следующий? Ах, Плюгавый! Словоглот с крысомордым оскалом, худогрудое Чмо, мятый Памперс... Перед этим трудно устоять. И я затыкаю свои уши грохотом выстрелов. Какая сладкая музыка!

И мой генерал, и головоногий моллюск, и стадо властителей с Плюгавеньким во главе – все это так, лишь чердачная пыль. Дело ведь не в том, что они уроды, выродки, гадье и отребье, нет. Все дело во мне. Все дело, конечно, в том, что…

— Крис!..

Да кто ты, кто ты такой в конце-то концов? Кто я? А по-моему я и есть тот самый, которого давно заждались, да, тот самый-самый, самый верный и праведный, самый точный и выверенный, самый что ни на есть честный и чистый, надежный и безупречный, самый бескомпромиссный, справедливейший из справедливых, самый Страшный, да-да, самый Страшный из страшных – Страшный Суд.
Камень подними – и я там, дерево разруби – я там… Так-то вот, мои дорогие. Я пришел к вам, как тать. Не ждали? Да, и вот еще что, запомните: в этом своем священном деле я — мастер. Запомните это!..

Мне ненавистен не только мой современник, но и Одиссей, заставляющий выедать глаза Пенелопе своим ожиданием – бац! И Отелло с тисками своих черных пальцев на белой шее Дездемоны – пожалуйста: ба-бах!... Было бы разумнее расквитаться с самим Шекспиром за все его выдумки и загадки. И Отелло, и Дездемона продержались бы какое-то время. И Ромео, и Офелия, и Джульетта, и Гамлет. А леди Макбет, а Антоний со своей Клеопатрой? И у них был бы шанс.
Но стоит мне закрыть глаза – и их уже нет, а открою – в прицеле уже другой лоб. Чей же это высоколобый череп? Сократ. Ах, Сократ!
Закрыть глаза, открыть глаза, бац, бац, бац… Не оскудел бы запас патронов, не свела бы судорога палец. И не следует торопиться, справедливость очень терпелива, он не терпит суеты.

Нам так и не удалось побывать в Кумранских пещерах. Нет, сказала тогда Крис, Иерусалим не для меня. А вот, лежа в водах Мертвого моря, она читает своего Ронсара. Дался он ей!..

Теперь таинственный и ненавистный квадрат Малевича, задающий мне уйму вопросов, это черное окно, форточка, по сути – дыра, через которую мне предлагают рассматривать мир. Почему квадрат, а не круг? А не ромб или куб, не овал или шестипалая звезда — лапа, в которой легко уместился наш шарик земли? Почему? Почему черный, а не красный, как красное колесо, почему не синий, как губы удавленного, не желтый, как глаза палача или, скажем, не фиолетовый, как нос алкаша? Почему, почему?.. Мне бы больше подошел малиновый, как мазок зари или нежно-розовый – как шеи фламинго. Но не этот ненавистно-призрачно-черный, не коричневый, не голубой и не змеино-жабье-зеленый.
Итак – бац! И квадрату крышка, в самом сердце квадрата – дыра. С вишневую косточку, ( калибр — 7,22 мм). Теперь очередь, но какая! Девять дыр вокруг главной дыры – как сияние славы, круг ровнехонек, как края дыры. Не каждый на такое способен. До квадрата такой слепой черноты труден путь, а до россыпи дыр – короток: бац!.. Экий кураж! Это просто пожар в моей груди!

Но куда, брат, тебя занесло? В самом деле, не пьян ли, не псих? Нет, не пьян, нет, не псих. В мире столько закрученных вывертов и гипербол, столько глупости и простоты – ум кубарем. И на все, я же знаю, не хватит патронов. Поэтому я выбираю главные мишени, превратившие гармонию в хаос. Скажем, Гамлет. Или Матисс. В чем мантисса Матисса, где кончается Джойс? И с чего начинается совесть? И другие вопросы…
Гамлет – маска или порно? Тень игры или верх тревог? Сколько этих Гамлетов бродит по свету? Жизнь – театр, и в каждом из нас сидит Гамлет. И Отелло, и Дон Жуан…
А, да что там – все просто: бац! Гамлет мертв. И никто не встает на его защиту. А этот-то кто, вон тот в точечку или в капельку? Ах, Моне или даже Мане? Нет? Сера? Ах, Сера! Или даже Сезанн! Ах, Сезанн… А мы – тюк его! Бах-бац-бам, тра-та-та, тратата… В каждую точечку, в каждую капельку – бахбацбам… Дзынннь! Просто вдрызг! Что за вкусы, что за выверты. Вы взгляните, взгляните на это! Ах, Саль-ва-тор-да-ли! Ах-да-ах! Да, Дали!.. Что за липкое тесто времени, а корабль что в сетях паутины. Гений пука и помочи мочи.У меня ни капли жалости. Есть еще патроны? А порох? А злость? Есть! Полно! Хватит, хватит, и не надо жалеть…Я-стре-ля-ю-во-все-то-что-мне-не-на-вист-но.

Стопстопстоп, передышка, мир. Лоб мой взмок и ладони влажны… Перекур. Передышка. Пива! Нужен пива глоток. Или рюмочка коньячку. Лечь на спину, ноги выбросить нарастяжку, руки – в бок, веки – напрочь, запечатать, задраить, как люки в танке, темнота, ночь, тишина и покой… Ни единой мысли, ни плохой, ни хорошей, ни шевеления ни одной мозговой извилины, ни ветерка, мозговой штиль, а не шторм, мертвая тишина, мрак вселенского абсолюта…
Ты же пьян, таки пьян!!!
Ничегошеньки! Я?! Ни-ни…
Полежать, поостыть. Так – несколько десятков секунд, три, четыре, пять, шесть, целая минута и вдруг первая тревожная мысль: хватило бы только патронов. Хватит, хватит… Сэкономлю на ком-то, на толстотелом Рубенсе или на тонюсеньком жаленьком Кафке. И на Ге, и на По, можно и на Ги де Мопассане или на Золя, и на Чехове, на Моэме, и на деде Хеме или на Флобере, точно – на Флобере, да, на Густаве – целый диск, можно целый автоматный рог и гранат с десяток, и снарядов ящик, на Флобере, на Сенеке, Канте, Гете и на Руссо, и еще на Гомере, на Гомере – конечно, и на Прусте, но не на Рембо…
А всех этих Толстых, Достоевских и Гоголей, Гегелей и Спиноз, Шопенгауэров и Шпленглеров, Марксов, Энгельсов и их Ко – всех в расход.
Но не трожь Монтеня! И Ларошфуко. Кьеркегор и Ницше? Этих и подавно! А Святой Августин, а Платон и Плотин? Моисей, Соломон, Клеопатра, Таис, Крис?.. Всех – к собачьим чертям! Как только все они стали моей легкой добычей, у меня пропало желание нажимать на курок. Но дело сделано, ничего уже не вернешь.

«Ты волнуешься?» –спрашиваю я себя и сам отвечаю: «Немножко». «Ничего, все волнуются» — успкаиваю я себя.
Пока мне удается немногое, а еще столько нужно успеть…

Я расстреливаю Наполеона и Гамлета, и Дон-Жуана…
Гамлета-то за что? Гаргантюа или Пантагрюэль? Может быть, Рабле? Или Рембо с его неистовым неприятием этого мира?
А Рембрандт, а Эль-Греко? Или, скажем, Лаоокон? Или рококо, Ренессанс?.. Как мне убить рококко? Как мне перестрелять всех impressio и expressio Ван Гога или Гогена, Сера, Сюзанна или того же Матисса с его танцующими головешками? Откуда эти лица берутся, как они попадают на мушку и в поле зрения моего прицела? Это как кадры хроники: Цезарь, Гитлер, Нерон, вдруг Гомер и Руссо... Сумасшедший дом, шестая палата. Я спал?! Ах, я – спал. И все это мне просто приснилось. Сказывается бессонная ночь, ведь работать надо и днем и ночью.
Работать!

— Крис, – ору я,— помолчи, послушай!..
— Не ори так, я слышу, говори…
— Ты-то можешь меня понять, ты же можешь, можешь!..
— Ты – верблюд.
— Я – верблюд!?.
— Тебе никогда, слышишь, никогда не пролезть через игольное ушко.
— Мне не пролезть? Но зачем?
— Твой мозг отягощен местью, как мешок богача золотом.
Сказано так сказано. Сказано от сердца.
— Крис,— шепчу я,— я не верблюд.
— Ты – пустыня.
Ах, эта бесконечно восхитительная, таинственная и загадочная пресловутая женская мужская логика!

Что же мне делать с этой страной? Глобализм! Глобализм не пройдет, решаю я, и беру на мушку Америку.
«Yes it is,— думаю я,— its very well!».
А что делать с плененным Хуссейном? Я ведь еще не знаю, что его вскоре просто повесят.

— Да как же?- не поверят мне,— как можно увидеть вместе Джульетту и Гарри Поттера, Сенеку и Дон Кихота?
Но я же вижу! Я вижу вдруг Паганини, теснящего левым флангом своих пешек самого Каспарова. Гарик растерян, он берет смычок и, как хлыстом, хлопает себя по бедру. Да, дела-а. Вот влип.
И разве можно себе представить Пенелопу мирно беседующую с Отелло за тем столиком, что у самой кромки воды. О чем они спорят? Я вижу, как она улыбается, не сводя своих синих глаз с его белых зубов.
— Я все глаза прглядела,— читаю я по ее губам.
На каком языке они разговаривают?

Я подслушиваю и подсматриваю, выведываю и даже вынюхиваю. У меня, как у собаки, нюх на всякую грязь и на вонь, на предательство и измену, да, на все нечеловеческое, мерзкое, жалкое и гнилое…
Это подло, я знаю. Но я веду себя так, как подсказывает мне мой инстинкт правдолюбца.
Это снова стучат?

— Так что же случилось, Крис?!.

По такому глубокому снегу мне не угнаться за ним. Его зеленая куртка мелькает то слева, то справа и мне то и дело нужно
выискивать его спину среди белых стволов берез, густым частоколом вставших между нами. Лыжи бы, мне бы лыжи сейчас!
Я настиг бы его в считанные секунды! Я стою по колено в сугробе, шапочка сбита набок, лоб взмок, футболка прилипла к спине, а винтовка, кажется тяжелой, как никогда, ствол так и ходит ходуном, мне никак не удается задержать дыхание, пар изо рта, как из трубы паровоза… Секунда, еще секунда, задержать, наконец, дыхание, замереть, левый локоть на выступ таза, правый глаз прилепить к зелени в прицеле…
Господи, как барабанит сердце!
Теперь – едва заметное движение указательного пальца: бац…
Промах! Еще – бац… Промах! Уйдет, уйдет же, негодник!
И чтобы не упустить эту подлую тварь, приходится-таки пристегивать лыжи.

— Ты и меня пристрелишь?- спрашиват Крис.
— Тебя? Как можно? Тебя нет. Живи…
Я всегда успею это сделать.
Она с таким упорством и настойчивостью твердит мне, что она однолюб, что у меня закрадывается подозрение: не однолюб ли она? Я не желаю знать, что будет с нами, когда у меня закончится запас патронов, я знаю только одно: все будет кончено.
Она улыбается, ах эти милые ямочки.

Монета, вывалившаяся из кармана на паркет производит такой звонкий грохот, что я вздрагиваю. Все-таки страшновато строчить без умолку и без разбора. За что-то придется ведь и платить.

Почему наушники сняты? Мир орет точно его режут на части!.. И этот неумолкный стук…

Господи! Еще вчера, чтобы сдать жалкие стекляшки и купить четвертушку хлеба, я ухищрялся отмывать холодной водой бутылку из-под растительного масла, а сегодня имею возможность, прижимая локтем спасительное цевье и ощущая щекой вороненную прохладу прицела, беззаботно жевать терпковато-соленые маслины. Спасибо, Тебе Господи!

А Иисус Христос, а твоя Пирамида Жизни?

Вот бы вишенку в шоколаде!... Или рюмочку рому…
Ну а эти, что выстроились стройными рядами, толстомордые слуги, толстоухие, толстозадые, черноротые, краснощекие… Рыла, да, свиные рыла… Что умолкли, припав к кормушкам, попритихли, пристроившись к заду зад, харя к харе… Эй, вы там!.. Ну-ка вам-ка я поприпудрю ваши пуховые рыльца свинцовым пеплом, вот держите: трататататата-тра-та-тратата… Как, заждались расплаты горькой, кровопийцы, вампиры, гадики, тараканы и пауки? Поделом вам, да, поделом… Все вонь и яд. Я не хочу… Не хочу… Не хочу…
Я хочу жить в стране, где каждый житель поет гимн родины, стоя под ее флагом и тихо шевеля губами.

Ода уродам. Я расстреливаю ее в упор.

Я снимаю наушники и ор мира вонзается в уши: болььььь!..

Стекляные прозрачные шары высоко над их головами — уличные светильники… Бац! Они ошеломлены, все лица подняты вверх, точно впервые увидели НЛО. Тихо, как в немом кино. Когда стекляная крошка накрывает их серебристым снежно-стекляным мерцающим мириадами солнечных снежинок трепетным покрывалом, они вдруг приходят в бешенный восторг, прыгают, орут, как дети, как дети… Бац! И еще один шар разлетается вдребезги…

Вдруг я снова в Иерусалиме! Может быть, здесь я найду правду? Или в Ватикане. Зачем? Я не верю папе.

У меня еще целая корзина патронов, я расcтреливаю вечернее небо, ранние, едва мерцающие зведы, даю короткую очередь по малиновому серпу падающего в ночную бездну тяжелого солнца Раненный закат тихо умирает, а с ним умирает и горечь моих обид.
Умри я сейчас и мир не узнает своего спасителя, а узнав, вываляет в грязи его имя и предаст забвению.

Я снова ищу ее лицо: высокий светлый умный лоб, гордый излом бровей, бесконечная немыслимая лазурь родных глаз, ямочки, ямочки на щеках… Она улыбается. Она улыбается!!!
Затаить дыхание, вжаться щекой в цевье, прищурить глаз, закрепить перекрестие в самом центре лба и сделать едва заметное движение указательным пальцем…
Наушники не снимать!
В патроннике, я знаю, предпоследний патрон. И еще один – про запас, на тот случай если…
Никаких «если»!
Ну же!
Я жму на курок что есть силы! Но нет! Ничего! Ни высверка из ствола, ни отдачи в плечо, ни шороха, ни звука…
Неужели осечка?! Значит – промах, крах… Но вдруг – темень, ночь. Я погружен в темноту, как в преисподнюю ада. Что, что случилось?! Ни звука в ответ. Тишина. Жуть. Мне страшно шевельнуться, страшно закрыть глаза. Я сдираю с ушей наушники, но от этого в моем оптическом прицеле не становится светлее: там – ночь, тьма, ад кромешный. Я не могу взять в толк: я мертв, умер? Где-то ухает молот, визжат тормоза, и вскоре я слышу, как капает вода в ванной, затем слышу собственное дыхание… И этот неумолкный стук!..
Жизнь продолжается. А я сижу в темноте и не предпринимаю никаких попыток что-либо изменить. Наконец щелкает замок входной двери, а за ним выключатель. Света нет.
— Кто-нибудь в доме есть?
Крис! Вернулась!
— Да,— произношу я,— есть.
— Почему ты сидишь в темноте?
— А,— с досадой произношу я,— опять свет отключили…
Я снимаю свою натруженную ладонь с мышки компьютера, закрываю теперь без всякого страха глаза, надо же им дать передышку, и спрашиваю:
— Ты вернулась?
— А ты все стреляешь?..
— Без этого наша жизнь не была бы наполнена счастьем…
— Лучше бы ты…
Лучше?!! Разве может быть что-нибудь лучше?
Я молчу. Я жду, когда снова дадут свет, ведь у меня еще столько патронов! И еще один, про запас…
Когда в дверь снова стучат, я тянусь рукой к настоящему автомату, ощущаю его металлическую прохладу, мягко передвигаю рычажок предохранителя в нужное положение… Тссс-сс-с-с…
Где-то ухает молот, забивают сваи, строят дом… Вскоре посадят деревья, разобьют цветник…
Живут люди, жить им нравится...
Живите… не жалко…
Но бывает на тебя вдруг такое находит, вдруг такое наваливается!.. Ты притиснут, прижат! И терпение лопается… Вот и ищешь спасения: за что зацепиться?! За спасательный круг, за соломинку… Или за курок?
И эта жара, жара!..
В паутине прицела теперь я вижу…

Август девяносто девятого, осень...

Тебя нет, а без тебя
у меня ничего нет.
(Из разговора).

— Если верить Нострадамусу и всем радио- и телеведущим, как раз в августе девяносто девятого и наступит конец света. Все начнется с солнечного затмения. А ты предлагаешь ехать к морю...
— Ерунда все это,— говорю я,— завтра выезжаем...

Это случилось по дороге домой. Мы провели славные две недели у моря и уже подъезжали к своему городу... Нужно же было проехать более чем полтыщи километров, чтобы это произошло у самой городской черты.
Легкий дождик пробарабанил по крыше и, чтобы смахнуть дрожащие капли с ветрового стекла, достаточно было лишь нескольких вялых движений "дворников".
— Асфальт влажный, будь осторожна,— предупреждаю я, любуясь профилем и ставшей уже привычной сосредоточенностью ее лица, когда она занята чем-то важным.
— Ахха...
Мы с сожалением расстались с райским уголком, где ласковое море дарило нам
блаженные часы счастья, а высокие цепкие вершины гор охраняли его от разрушительных посягательств серых низких туч. Здесь даже небо кажется ухоженным. Все так мирно, сияюще мирно. Все эти дни казалось, что счастье будет вечным.

Ей в июле исполнилось двадцать четыре. Она красива, стройна, длиннонога. Зеленоокая бестия.

Будучи здесь год назад, я не знал никакой Лю.

Я никогда не забуду ее глаза, эти глаза, я забуду ее, но не эти глаза...

— Не гони, пожалуйста,— прошу я, когда она превышает скорость на повороте.
— Ладно.

Особенно я люблю ее кожу, белую-белую, нежную, как пена волн. Когда мы впервые выбрались на пляж, она была словно ангел, с ее божественными плечами и нежными крылышками лопаток. Ее ноги — самые красивые ноги, которые я когда-либо видел. А как она идет! Как она несет свою женственность!

— Загар просто боится меня, я всегда такая белая, просто стыдно.
Ей хочется быть смуглянкой.

Сейчас, когда мы берем очередной подъем, ее цепко ухватившиеся за ленту дороги глаза на фоне загорелого лица кажутся белыми. Словно светлый сланец под водой.
— Надень очки.
— Не хочу.

Надеюсь, белые не от злости.

Ей нравится вести машину, смело бросать ее в погоню за каким-то там "фордом" или "ситроеном". В такие минуты она, как молодая кобылица, с гривой волос, реющих на ветру. Ей не хватает воздуха. Ей не нравится и задница грузовика, который вдруг возник перед глазами, а обойти его не дает встречный поток машин.
— Осторожно...
— Ахха...

На следующее утро после первого солнечного дня я нахожу ее в постели прелестно-нежно-розовой, кораллово-алой. Она вся горит, я вижу ее жаркие плечи, обнажившуюся из-под простыни розовую ножку.
Спящая королева.
Проснувшись, она покашливает и жалуется на боль в горле. Ненакрашенные веки кажутся восковыми, а лицо мертвым, но она дышит.

— А что, и в самом деле Гомер был слепым?
— Да.
— Как же он мог видеть?..
— Он слышал.

Ее любознательности нет предела.

Она могла бы быть историком. Или любовницей Цезаря. Клеопатрой? Нет, только не Клеопатрой.

Я могу дотянуться до нее рукой.
— Вам кофе подавать, миледи?
Она не слышит. Надо видеть ее спящей!

В этом году небо словно прорвало. Уже август, а все еще идут дожди. Разрушительные ливни. Размыты дороги, сорваны мосты, не вызревают персики. И другие неприятности.

Наши две недели тоже были полосатыми: кажется, день будет ясным, солнечным, и вдруг — на тебе! — зловеще мчится черное крыло тучи, крадет солнце. Высверки молний и грохочет так, что можно оглохнуть. Мы хватаем наши вещички и бросаемся наутек вместе с оголтелой толпой пляжников, подгоняемые плетью дождя. Я тяну ее за руку, а ей нравится, когда ее стегают длинные водяные нити. Потом ей нравится слышать, как дождь барабанит по крыше и шепот моих слов у самого ее ушка:
— Знаешь, как я люблю тебя, знаешь...
От этого ее прелестная кожа берется пупырышками.

Ни единому моему слову она не верит.

Вот и сейчас мы въезжаем в полосу дождя.
— Может быть, я сяду за руль?
— Нет-нет! — Она бесконечно счастлива тем, что в состоянии и сама побеждать это нашествие водной стихии. Побеждать — это стиль ее жизни.

Вечерами, когда нет дождя, мы надеваем теплые вещи и бредем на пустынное побережье.
Где-то вдали на берегу мерцают сизые язычки маленького костра, слева светлячок сигареты, а голову задерешь — лучистые шляпки золотых гвоздей, вколоченных в черную твердь неба.

— Правда, что эта белая полоса и есть тот знаменитый Млечный путь?
— Да, тот. Я тебя никогда ни в чем не обманываю.
— Правда?
Она мне не верит.

— Остановись, пожалуйста,— прошу я, когда ехать становится опасно.
— Ни за что.

Ей нравится сидеть вечерами на берегу, накинув на себя шерстяную кофту, обхватив ноги руками и уткнув подбородок в колени. Она может так сидеть часами и смотреть в темноту ночи. Молча. На мои редкие вопросы она не отвечает. Но она слышит, о чем я спрашиваю. Когда меня начинает злить ее безучастное молчание, она произносит:
— Ты же видишь во мне только женщину. Тебе ведь наплевать...
— Мне не наплевать.
Это правда. Да, сейчас, здесь, у моря, я хочу видеть ее только женщиной, желанной женщиной.
— Ты ошибаешься, родная моя, я вижу в тебе не только женщину, но женщиной в тебе я буду восхищаться всегда.

У нее золотисто-каштановые волосы, высокий открытый лоб, красивые большие зеленые глаза, капризно-вздернутый маленький носик и алые лепестки губ. В нее невозможно не влюбиться. А эти восхитительные ямки на щеках, когда она улыбается!

Мы на пляже: вершины гор залиты светом, высокие перистые облака, белопенные
волны. Водоворот ее пупка с бусинкой пота, где сосредоточено все солнце юга. Я пишу сухой веточкой на песке: 17.08.99. Набегающие волны нежно смывают мою попытку увековечить и этот день нашего счастья.

— Ах,— сокрушается она, стоя у зеркала вполоборота и смазывая кремом обгоревшие ноги,— мне уже двадцать четыре, я уже старуха.
О моем возрасте, она ни разу не обмолвилась.

Мы развивали планы на эту поездку задолго до отпуска, тщательно скрывая их от друзей, мечтая о тех сладостных минутах, когда мы будем только вдвоем. Но уже наследующий день после приезда вдруг возникает ссорка. Без всякого повода. Возникает, так сказать, из смеха.
— Ты не поцеловал мне родинку.
— Еще чего...
Это мое "еще чего" сковало все ее движения. Она закутывается в простыню, как в кокон и, не шевелясь, лежит целый час. Больше! Конечно же, я пошутил. Я стою на коленях у постели и сквозь простыню шепчу ей на ушко:
— Я целую ваши руки, завидуя тому, кто целует все то, чего не целую я.
Шепчу и шепчу. Каждую минуту. Целый час.
Она — мертва!
Я приношу ей кофе.
— Ваш кофе, сударыня.
— Ах!
И глаза ее яснеют.

Я называю ее Лю.

О том, что у нее депрессия, она заявляет на следующий день к вечеру. Может быть, ее развеет теннис? Мы берем ракетки и спешим на корт. Солнце уже скрылось за верхушки кипарисов, ветерок шелестит листьями платанов, вершины гор в дымке. На ней цветастая тенниска, белая спортивная юбка, красная лента украшает лоб. Игра в теннис ее преображает: мягкая и уступчивая, немножко капризная и нерешительная, она становится жесткой и уверенной в своих действиях на корте. Она легка, ловка и проворна. Чего только стоят ее "хэх!" Но я ведь тоже парень не промах. Мне нередко удается удачно сработать ракеткой, и тогда она злится, что не может принять подрезанный мяч. Это меня подзадоривает! Моя тенниска промокла насквозь, пот застилает глаза и, хотя я толстоват и менее проворен, я тоже набираю очки. А ей нужна только победа.
Я готов сегодня же жениться на ней.

— Ты единственная женщина, без которой я...
— Так я тебе и поверю.

На улице она не позволяет мне проявлять никаких чувств. Только дома. А дома забивается в свою раковину.

Как все умные женщины, она не считает себя умной. Ее приводит в восторг беседа с умным человеком. Если же она не находит собеседника умным, она ничем не выдает этой потери.

На протяжении всей поездки я думаю о том, чтобы ничего не случилось.
— Обгони его.
На это она молчит, уцепившись обеими руками за руль и подавшись чуть вперед. Фургон, который еле тянется на подъеме, обдает нас мелкими грязными брызгами. То и дело приходится включать "дворники".
Зачем я тороплю ее?

Она совсем недавно стала говорить мне "ты", но ни разу не произнесла еще "Я люблю тебя". Ни "тебя", ни "вас".

Что значит депрессия? Мне кажется, что сейчас она самая счастливая женщина на свете, потому что рядом с ней я, мужчина, который любит ее бесконечно и нравится ей, я знаю. Она этого не понимает и выигрывает третий сет — 50:30.
Нужно быть совсем слепым, чтобы вбить себе такое в голову: "У нас ведь нет будущего, ты сам сказал". Мало ли, что я сказал. У нас есть настоящее и оно прекрасно.

Когда часам к десяти становится ясно, что день будет пасмурным, мы решаем идти в горы. Какую бы тропинку не выбрал, все они ведут к небольшой белостенной церквушке, царствующей на вершине горы. Бывает, что солнце все-таки пробивается сквозь дыру в чернильной крыше туч, и тогда маковки храма сияют золотом, озаряя все вокруг и радуя глаз. Ночью церковь подсвечивается и кажется, что в черном небе завис инопланетный корабль, а в бинокль посмотришь — сияют купола.
— Невозможно оторвать глаза,— говорит Лю.

Такая разница в возрасте! Преступно даже думать, считает она, что мы можем быть вместе. Люди скажут... Дуреха, она еще в том возрасте, когда мнение других играет решающую роль в выборе ее поступков. Если она в чем-то не права, я тут же прошу у нее прощения и до сих пор удивляюсь тому, что меня раздражает женское несовершенство.

На правой ноге чуть выше колена у нее родимое пятно, которое не загорает и напоминает крестик. Меченая. Бог держит ее под присмотром, но это и мой крест.
— Ой, смотри! — вскрикивает Лю,— радуга...

Разница в возрасте — это, конечно же, помеха нашему будущему. Но не настоящему!

Наконец мы все-таки обходим фургон.

В первый же день южное солнце высыпало на ее лицо целый короб веселых крапинок. Паломничество веснушек. Уже на третий день кожа лица стала смуглой, а кончик носа просто лиловым, зато глаза приобрели цвет небесной лазури.
— Вытаращи глаза, как ты умеешь,— прошу я.
По заказу она ничего не делает.
Когда она таращит свои глазищи, я просто умираю от мысли, что она может принадлежать кому-то другому. Я ревную ее ко всему на свете.

Однажды, когда тучи затягивают небо, мы решаем куда-нибудь поехать.
— Куда?
— Куда хочешь.
Она предоставляет мне право выбора. Она впервые в этом райском уголке, а я горд тем, что подарил ей эту встречу с морем. С запахом хвои. Эти вершины гор.

— Ты превышаешь скорость — видишь знак? — Она не упускает случая указать мне о нарушениях правил движения,— теперь ты обгоняешь справа.
Мне нравится, когда она поучает меня. Поэтому-то я и нарушаю правила.

У нее привычка повторять: "Ну, вот... "
— Лю,— спрашиваю я,— посмотри, пожалуйста, в путеводителе, как называется...
— Мы забыли его дома.
— Ну, вот...

Я знаю, она прилагает неимоверные усилия, чтобы не броситься мне на шею. Чтобы не влюбиться в меня по уши.

Фотография на память у мраморного льва на фоне арабской вязи: "Нет победителя, кроме Аллаха".
— Я хочу быть твоим победителем.
— Только Аллах. Ты же видишь.

Мы едем дальше, она сосредоточенно о чем-то думает. Вдруг смеется.

Иной раз я яростно ревную ее. Становлюсь мелочным и дотошным, я знаю, но удержаться от этого не могу. Она с усердием школьного учителя настойчиво убеждает меня, что сейчас я единственный мужчина, который ей нужен. "У меня есть друзья, а ты — единственный, кому я позволяю... "
Исповедь Пенелопы?

Она не замечает вокруг себя мужчин и не дает повода обратить на себя внимание. С удовольствием выслушивает комплименты в свой адрес, но те, кто их произносит, успеха у нее не имеют. Зато она прикладывает много усилий, чтобы быть красивой в глазах тех мужчин, которые считают ее умницей. Умна ли она? Я никогда не спрашивал себя об этом. Ясно и так.
Иногда мне бывает достаточно слышать ее голос.

Ожерелье из лунного камня, которое я покупаю, она обещает никогда не снимать.

Она любит лежать в воде на спине, глядя в высокое небо, а спит — свернувшись калачиком.

— Запомни, я буду любить тебя всегда, какие бы фортеля ты мне не выкидывала.
Она только улыбается. И еще больше задирает и без того уже вздернутый носик.

Это первое наше путешествие и вообще все, что сейчас происходит, для нас впервые: она впервые видит это море, эти горы, впервые узнает, что это дерево называется бесстыдница (платан).
— А название этого поселка в переводе означает "Порыв ветра". Разве ты знал об этом?
— Не-а.
— Ну, вот...

Она говорит меня "ты", без всякой уверенности в голосе, делая паузу перед тем, как это "ты" произнести. Дается ей это нелегко, поэтому она немножко злится. А иногда, набравшись мужества, говорит громко:
— Ты не мог бы не разбрасывать свои вещи по всей комнате!
Она не терпит беспорядка, а когда я спрашиваю, что она называет порядком, она злится еще больше.

По-настоящему в постели, без спешки, без оглядки на будущее, на прошлое, мы тоже впервые. Я просто без ума от ее губ, ее шеи, пупырышек на ее коже. Просто без ума. А она — как пружина. Она не может дождаться, когда все это кончится. Конечно же, все дело во мне.
Дня три или четыре она меня к себе вообще не подпускает. Диктатор, она требует от меня беспрекословного подчинения, присвоив себе роль недотроги. "Ты вчера держался молодцом". Это значит, что для меня вчерашний день тоже пропал. Каннибал в тунике ангельской святости, она поедает меня живьем!

Когда настроение особенно уныло, мы лепим нашу любовь, как попало и, бывает, я пугаюсь, что мой великолепнейший стек ваятеля может меня подвести.

— Ты — чудовище. Не могу же я, глядя на тебя, такую обезоруживающе-прекрасную, с такими пленительными...
— Можешь.

Я, конечно же, бешено злюсь, что она отдается здесь только солнцу: я ведь тоже пылаю жаром и просто лопаюсь от желания обладать ею.
У нее ни в чем, считает она, нет надо мной превосходства и, вероятно, втайне гордится тем, что близка со мной. И все эти ее штучки время от времени удерживать меня на дистанции, являются не чем иным, как свидетельством ее неравнодушия. Кроме того, ей нужны доказательства хоть какой-нибудь власти надо мной. Пожалуйста!
Любуясь ею, я завидую ее молодому задору, тугому тургору ее кожи, свежести ее губ и этим чертикам в глазах, поэтому всегда помню о своем возрасте. Иногда я мирюсь с этим: возраст мужчины в постели, как известно, имеет и свои преимущества. И снова чувствую себя молодым. Живу, конечно, в страхе.
Иной раз своими капризами Лю загоняет меня в тупик. Стою, как Буриданов осел: что предпринять? Мне кажется, что я могу наперед просчитать все ее ходы и хитрости. Она не умеет лгать. Но что она прячет от меня в своем молчании?
— Послушай,— произношу я, снова стоя на коленях у ее постели,— как же ты можешь вить из меня веревки, вампирище...
— Ну, вот... Завтра едем домой.
Назавтра мы спим, пока солнце не запутывается в листьях платана. Затем, как обычно — кофе в постель. О вчерашнем вечере — ни слова.

У нее единственное превосходство надо мной — молодость. И чем дальше мы будем
жить, тем больше у нее будет превосходства, а значит и власти. Мы это понимаем прекрасно, но как бы я ни старался, ничего изменить не смогу: время удаляет нас.
Целый день я делаю вид, что злюсь. Молчу. Дуюсь. Играя вечером в теннис, я делаю бешеные удары по мячу и она, конечно же, не в состоянии их отражать. Ей не удается принять ни одного мяча. Это ее огорчает. Несколько раз после таких смертельных мячей она зло смотрит мне в глаза, но я не останавливаюсь. Она бросает ракетку и заявляет: — Завтра едем домой.
— Едем,— соглашаюсь я и знаю, что становлюсь занудой.

И, действительно, придя домой, она собирает сумки. Я помогаю. Жить нам осталось целую ночь и еще завтра несколько часов. Молчание, которое задает мне тысячу вопросов, длится до утра. Мои попытки как-нибудь исправить дело успеха не имеют. Наутро мы уезжаем. Дни, которые казались мне самыми прекрасными днями моей жизни, вдруг оказались потерянными.
— Мы могли бы еще два-три дня...
— Не хочу.

Еще только середина августа, лето в разгаре, а осень уже закралась в наши отношения. К тому же мне жаль потерянного времени. Просто бесконечно жаль.
Мы едем навстречу огромному красному солнцу, застывшему на венце горы. Справа — горизонт в молочно-лиловой дымке.
— Смотри, я дарю тебе и это солнце. Правда, красиво?
Она соглашается:
— Да.

Я съезжаю с верхней дороги еще раз, чтобы показать ей панораму моря и гор, освещенных утренним солнцем. Я уже не первый год любуюсь этим пейзажем. Выхожу из машины и приглашаю ее с собой. Она послушно идет следом по узкой каменистой тропочке.
— Держи,— говорю я,— и широким жестом обеих рук бросаю к ее ногам эти горы, это море, это солнце. Глаза ее сияют.
— Это мне?
Кому же еще! Она счастлива.
Затем мы идем к машине, она говорит:
— Поведу я.
Я не возражаю. Я рад, что у нас еще несколько сот километров впереди. А сколько дней или лет? Мы ведь не решили расстаться навсегда. Это произойдет потом, это ясно. А пока она рядом весело насвистывает модную мелодию.
Только часа через полтора мы въехали под крышу низких туч. Дорога была еще сухой. Затем пробарабанил легкий дождик, когда мы остановились еще раз, чтобы съесть дыньку. Тогда еще ничего не случилось. Она снова села за руль. Чтобы смахнуть дрожащие капли с ветрового стекла, достаточно было лишь нескольких ленивых движений "дворников". Конечно же, она устала. Мне нужно было бы настоять на своем: сесть за руль. Мы вырвались из плена дождя, кое-где сквозь тучи уже пробивались солнечные лучи, но асфальт был еще мокрый, а в тех местах, где вода нанесла полосы грязи — как мыло. На крутом подъеме — крутой поворот. Здесь надо бы ехать на второй, а ей захотелось преодолеть и эту преграду на бешеной скорости. Она прибавила газу, и мы, как волчок, завертелись вдоль дороги. Все произошло в мгновение ока. Я не успел сообразить, что нужно сделать. Она только вскрикнула, оборвав насвистывание. Встречный грузовик заскрежетал тормозами, но намыленная грязью дорога не держала машину. Мы бешено неслись навстречу друг другу. Лоб в лоб. Я успел рассмотреть этот лоб грузовика, крутой, мрачный, мощный... Ну и бычище! Устоять перед таким — об этом даже мысли не мелькнуло. Я видел только эту морду быка и не мог видеть выражения ее лица. Я зажмурил глаза и слышал только ее крик. Потом скрежет, лязг, звон... Когда я пришел в себя, долго не мог осознать, что произошло. Затем попытался повернуть голову. Она сидела, откинувшись на спинку сидения, с открытыми глазами. Солнце ласкало ее золотисто-каштановые волосы, ветерок шевелил их. Только загоревшее лицо было неестественно бледным. Словно с него смыли бронзу загара. Кровь, густая, рубиновая в лучах солнца, звонкая кровь кричала мне, что все кончено.
— Лю,— выдавил я из себя,— Лю, ты...
Зачем? Чтобы убедиться, что ее уже нет?
Затем я услышал голоса и открыл глаза.
Все это мне только привиделось.
Произошло чудо: каким-то чудесным образом в тот момент, когда машины должны были столкнуться лбами, наш автомобиль, вращаясь, как юла, скользнул параллельно грузовику впритирочку, не коснувшись даже краешком, и благополучно сполз в кювет, как сани. Ни царапины, ни вмятины, никакого звона разбитого стекла и лязга металла. Ничего. Все произошло в мгновение ока, машина стояла, как вкопанная, задрав нос на дорогу, мы лежали в креслах, светило солнце, мы видели синее небо, из динамиков саксофон струил нежную мелодию нашей любви. Ничего не случилось. Я смотрю на нее: смугло-серое, просто черное лицо, желто-белые пальцы, намертво уцепившиеся за руль. Такой я ее никогда не видел. Тихонечко, чтобы вывести ее из состояния ступора, я кладу свою ладонь на ее руку, долго держу, согревая своим теплом, затем пытаюсь разжать ее пальцы, приклеенные к баранке. Мне это дается нелегко.
— Лю,— шепчу я,— все в порядке.
Она — мертва. Ни единого движения. Только едва-едва вздымается при вдохе грудь. Затем она плачет. Навзрыд, громко. Это — истерика, обычное дело. Я не успокаиваю ее. Я помогаю водителю грузовика взять на буксир нашу желтую легковушку, вытащить на дорогу, благодарю его, сую какие-то деньги, что вызывает его гнев и поток бранных слов. Наконец, сажусь на придорожный камень, и успокаиваюсь. Ничего не случилось!
— Ну вот,— наконец слышу я ее голос,— просто ужас...
Она тоже приходит в себя, и весь остаток дороги молчит. Курит. Я был свидетелем и, возможно, причиной ее неудачи, ее поражения. Такое не забывается. Ничего не случилось. Но что-то кончилось, я знаю. Все эти две недели, десяток прелестнейших дней моей жизни, я был, как ребенок, счастливейший раб своей любви. Я, не жалея сил, из кожи вон лез, чтобы ей было со мной хорошо. Я старался, как мог.
Теперь я долго не увижу ее.
Затем приду и скажу: "Привет".
Я принесу ей две смолистые сосновые шишки и скажу: "Ты забыла их в машине, держи. Я по-прежнему люблю тебя... ".
Завтра...
А сегодня опять льет, как из ведра. Осень настойчиво заявляет о своих правах. Пусть. Но ей никогда, никогда не забраться в наши души, ведь там всегда будет наш август.

* * *

Как я ни стараюсь, мне не удается укротить свое воображение. Оно настойчиво рисует радужные картины нашей встречи, независимо от моей воли. Я хочу снова слышать ее "Ну, вот... ".

* * *

Смерть настигла ее, когда она насвистывала какую-то веселую мелодию, и наступила мгновенно. Перелом костей турецкого седла, обширное кровоизлияние в мозг. Я устал объяснять всем, как все было. Я готов волком выть от горя. Вою! Да, говорю я всем. Да! Я люблю ее и сейчас, и буду любить всю жизнь. И не ваше собачье дело, как могло так случиться... Так случилось. Так было. Было прекрасно. Да!
Говорят, в гробу она лежала, как принцесса. Как они могут такое говорить!
Я не ходил на похороны. Зачем? Ведь ее там не было.
Я вижу ее живой, юной, красивой...
— Зеленоокая бестия,— ору я,— ах, ты, заразище...
Ору!
Она не слышит.
Она никогда больше не улыбнется навстречу моему поцелую.
Сегодня днем по всей территории страны будет наблюдаться солнечное затмение, говорят, что наступит конец света и больше в этом тысячелетии никаких потрясений во Вселенной не предвидится.

"Ну, вот... ".

Ненравственные письма Сенеке.

Приветствую тебя, мой Луций!

Ночь уже пошла на убыль, а день стал на шаг длиннее и теперь дает довольно
простора тем, кто встает вместе с ним, видит первый луч...
Скажу прямо: ненавижу стремительность, с которой жизнь расправляется с нами.
Так поступай и ты! Продолжай отвоевывать себя у времени. Нам кажется, что оно
быстротечно уходит, оставляя нас за бортом жизни. Нет. Уходим мы, а оно, как и
Бог, вечно. Похоже и ты выбрался на его бесконечную дорогу. Сам убедись в том,
что я прав: вот уже 2000 лет ты идешь по ней, и еще, по крайней мере, 2000 сулят
тебе страницы, которые ты держишь сейчас в руках. Это крохотный зазор во времени,
но и возможнось удержаться на плоту жизни. Все дело в тебе. Вал нового Потопа
уже набирает силу, и только от тебя зависит оставит ли тебя Бог среди тварей
нынешнего ковчега. Надежды зацепиться в вечности мало, но ты можешь радоваться:
тебе, на мой взгляд, удается жить, не ища впереди смерти, не бояться ее и не
ждать в страхе. Никто, никакие Нероны, никакие Пилаты и Наполеоны уже не могут
приказать тебе умереть.
Ты спросишь, что заставило меня взять в руки перо, побудило царапать бумагу,
чем обеспокоен мой ум, что, наконец, главное в моей жизни? Скажу тебе так: не
могу не писать. А главное сейчас — не наложить в штаны! Ты спросишь, что это
значит? На каком языке я разговариваю? Это язык моих соплеменников и моей жизни.
Какова жизнь, таков и язык. В натуре! Трудно удержать слова, которыми переполнено
сердце и выжжена грудь. Случается это, когда все резервы человеческого
духа и тела исчерпаны, когда последние силы оставили плоть, выжата последняя
капля крови и жилы жизни вырваны напрочь. И хотя я не эпикуреец — аскет, и готов
разделить чашу судьбы моего народа, нелегко мне приходится. И, знаешь, накипело!
Ты прав: из всего, что меня окружает, только время мое, все остальное — чужое.
Вот я и стараюсь удержать в руках сегодняшний день, не позволяя никому отнимать
ни часа, в надежде, что и завтрашний будет моим. Я каждый день считаю за целую
жизнь, чтобы не зависеть от будущего и каждый день запасаю что-нибудь
против бедности, против смерти, не краду, не... Бесконечное "не" стало мерилом
моих поступков и мыслей. Я стараюсь служить своему долгу и дару, который ты во
мне обнаружил. Слушай! Этот дар никому не нужен! Видимо, нет пророка и в моем
отечестве. А долг, ты же знаешь, платежом красен, но яма моего долга оказалась
без дна. Ты спросишь, каким даpом наделил меня Бог? Словом. Я так веpю своему
дару, что скрылся от людей и запеp двеpи, чтобы многим принести пользу.
Живу я в веселой бедности, и как ты заметил, не считаю свою жизнь бедной,
поскольку она переполнена, как чаша горя, весельем. Меня веселит все: и зимы, и
осени, и дома, и люди, и речи, и дела...
Театр жизни, суета сует...
Страсть к суете — признак не деятельного, но мятущегося духа. Кто везде — тот
нигде. Я и запретил себе всякую спешку. Ведь спокойная жизнь не для тех, кто
только то и делает, что заботится о сытости плоти. И ты же знаешь: только тот,
кто презирает собственную жизнь, станет хозяином твоей. Я сам себе хозяин.
И для меня один человек — что целый народ, а народ — что один человек. Каждый
из нас для другого стоит битком набитого театра. Люди учатся, обучая, и я учусь,
надеясь, что этим и обучаю народ. Но с меня довольно и немногих, довольно
и одного, довольно и самого себя, если те, кто рядом, слушая, не слышат.
Ты спросишь, чему я учусь? Добру! Ты спросишь, чему я учу? Добру!
Я кричу: под соломенной крышей человеку ничуть не хуже, чем под золотой!
Бедность, сообразная законам природы — большое богатство, а потеем мы лишь ради
избытка. То, чего требует природа доступно и достижимо, чего с нас довольно —
всегда под рукой. Ты прав: кому и в бедности хорошо, тот богат.
Вот я и завязал знакомство с бедностью, чтобы стать богаче.
Ты спросишь — какой сегодня предел богатства? Уже, говорят, его нет.
Я верю тебе — настоящая радость сурова и надеюсь, что занимаюсь не только
своими делами, но и делами потомков. Да, природа создала день и ночь, белое и
черное, но и утро, и вечер, и румянец рассвета, и золото заката. Кто этого не
видит — тот мертв. Вот и мне не совсем удается созерцать дух, чтобы подольше
наслаждаться совершенством и спокойствием души. Язык ее колокола клокочет от
негодования, вместо того, чтобы, замерев, слушать шепот звезд. Оказалось, что
добродетели не под силу, то, что делает чрезмерный страх перед завтрашним днем,
и я не в состоянии сделать свою жизнь приятной, оставив всякую тревогу о ней.
К тому же, мне никак не удается сделать так, чтобы дух мой презрел мою жизнь.
Страх и надежда связаны одной цепью, как раб и весло. И в этом нет ничего
удивительного: они оба присущи душе, тревожимой ожиданием будущего. Нужно
уничтожить в себе надежду, тогда и бояться перестанешь. И я, вырвав ее из
сердца, стараюсь только о том, чтобы с каждым днем становиться лучше, и не на
словах, а на деле, и не только самому становиться лучше, но и улучшать других.
Живя так, я заметил: я не только меняюсь к лучшему, но и стал другим человеком.
И эта перемена передалась моему окружению. Ты спросишь, чего я достиг? Стал
самому себе другом. Теперь я не одинок, и все хотят иметь меня другом. Я горд:
я меняю мир, улучшаю его породу, род. Я его совершенствую, делаю своим другом.
И нет для меня друга лучше толпы, которую, отчаянно ненавидя, нежно и свято
любишь. Я лелею надежду, что гиря горя на весах жизни со взаимной любовью
станет полегче.
Ты и представить себе не можешь, насколько теперь каждый день движет меня вперед.
Каждый день из помойной ямы жизни я добываю алмазы мудрости, и по твоему совету
щедро делюсь ими со своими соплеменниками. Ведь любое благо нам не в радость,
если мы обладаем им в одиночку. Со мной же — не делятся. Какое там! Только
насмешки раздаются в мой адрес. И я не становлюсь от этого более скупым,
более жестоким и бесчеловечным. Наоборот! Я щеголяю щедростью. Этим я показываю им пpимеp человечности. Не ищу я и наслаждений, ведь через них легче всего к нам
подкрадываются пороки. И вот тебе мое кредо: если хочешь быть любимым — люби.
Живя так, я потерпел крушение, и теперь вокруг меня пустыня. Все меня бросили:
лучшие просто ушли из жизни, преданные предали, а остальные — рассеяны ветром,
как соp. Получается, что любили меня ради выгоды, из корысти. Рынок победил в них
любовь. Они забыли, что глаз судьбы зорок и всегда держит нас на прицеле.
Я же — блажен. Все мое благо — со мной. Иногда я избегаю толпы, избегаю
немногих, даже одного. Бывает, что нет вокруг никого, с кем бы я хотел разделить
свой ужин. Я разговариваю только с собой, и мне не скучно с моим собеседником.
Ты же одинок, скажешь ты. Ошибаешься. Полными силы и веры словами я
отвечаю: со мной мой Бог! Лучшего товарища мне не надо. С Ним никакие страхи меня
не пугают — я всегда защищен добром. Эти слова не просто слетели с языка,— у них
есть прочное основание — вера.
И я смело прошу у Него: хлеб мой насущный дай... Только насущный, ничего более.
Ничего чужого я у Него не прошу.
Потом я снова спешу в толпу...
Наступил февраль; вся страна в лихорадке. Страсти погрузить рыло в пойло дана
законная сила. Везде шум невиданных приготовлений, и мне сдается прав тот, кто
сказал, что раньше выборы длились неделю, а теперь — каждый день.
Фарисеи и книжники современности повылазили из-под пней, выползли из нор, гнутся
изо всех сил угрями и гадами, лижут пятки народу. Камень подними — они там, дерево
разруби — они там. Я кричу: лицемеры! Доколе будете сидеть на вые жизни народа?
Бои гладиаторов теперь разгораются в каждом доме на маленьких голубых аренах, и
с утра до ночи кандидаты в победители тешат нас зрелищами, обещая золотые горы
завтра и ни грана хлеба сегодня. Мне говорят, что не все так плохо в моем доме.
Я это вижу и верю. На дворе до сих пор эра греха и никому не ведомо, когда она
кончится. Я согласен с тобой: никакое благо не принесет радости, если ты не
готов утратить его, и всего безболезненней утратить то, о чем невозможно жалеть,
утратив.
Я утратил радость найти благо, поэтому укрепляю мужеством и закаляю свой дух и
не верю никакому затишью.
Я хочу слышать, как растет трава, как бьется жила жизни, но слышится только
вой шакалов...
Слушай! Я и не заметил, как пролетело время.
Близится рассвет, пора ужинать. Хорошо бы залить пустые жилы вином!
Я знаю, с каким нетерпением ты ждешь от меня известий, поэтому на все твои
письма я постараюсь ответить, если бумага, которую ты сейчас держишь в руках,
не будет отдана злопыхателями для других нужд.
Я расскажу тебе о своей родине, стране, о которой ты вскользь упоминаешь в одном из
своих писем, о ее людях, их чаяниях и надеждах, победах и поражениях...
Я укажу даже причины этих поражений...
А начну с головы, увитой плющом тревог и волнений, горестей и оваций. Все начинается с головы.
Не взыщи: нелегко удается отвоевывать себя у времени, потому и написал тебе так
невыразительно и так много.
Это, я знаю, недостойно человека добра.
Я жму тебе руку и чувствую тепло твоей ладони
Прощай. С любовью, твой Скиф.

18 февраля 2007 года  05:30:55
Владимир Колотенко | vkolotenko@mail.ru | Днепропетровск | Украина

Владимир Колотенко

Фрагмент романа Дайте мне имя
роман о Христе и жизни

Роман «Дайте мне имя» (синопсис)

Объем – 23 авт. листа

Предисловие

Иисус — Бог!..
Мы ничего не выиграем, если станем противоречить этому утверждению. Всякая попытка дополнить или объяснить его, обвинить или найти ему оправдание обречена на провал.
Мир сотворен совершенным и совершенство это восхитительно.
В мусоре повседневности человечество отыскало бесконечное множество средств и способов убивать время, не давая себе труда заниматься вечностью. Гении, открывающие нам глаза на мир чрезвычайно редки. Они стоят в стороне от пыльных дорог и стоят высоко. Тянуться к ним — неземное блаженство. А живая влага человеческого любопытства никогда не утолит жажды познания Бога.
Муки мира начались с тех пор, когда кусок яблока застрял в горле Адама. Грех, как джин вырвался на волю и пошло-поехало... Приходило много мудрецов и умников, чтобы вновь вернуть миру рай. Ничего не вышло.
И пришел Иисус...
Он пришел и сказал, что среди всех наших врагов, самыми лютыми для нас являемся мы сами. Он пришел, чтобы открыть нам истину, познакомить каждого из нас с лучшей частью нас самих, прочитать себя в себе и дать нравственное и благородное направление нашим страстям. Он пленил каждого, кто сумел распознать в Нем мученика за наши грехи и Спасителя. Вот и я — стал пленником Его мук.
Задача этой книги состоит не только в том, чтобы еще раз прикоснуться к одеждам Иисуса, припасть к Его пыльным сандалиям и прижаться к Его плечу в поисках утешения, но и в том, чтобы увидеть живого Иисуса, послушать Его велеречивую речь, пережить с Ним радость любви, муки измен и распятия.
Человечество, вырвавшееся из узды нравственности, сорвало мир с петель и стремительно несет его в бездну ада. Глубокий страх перед будущим растрогал наши чувства, и именно сегодня мы, как дети, восприимчивы к тем немеркнущим ценностям, которые подарил нам Иисус. Именно сегодня мы острее всего ощущаем себя грешниками, распявшими на кресте свое настоящее и убивающими будущее. Пар наших страстей, кипящих в котле жизни, вращает турбину повседневной борьбы между духом и плотью, не выявляя ни на йоту времени победителя в слабых душах, и только сильные и осененные Его Духом способны совершить восхождение на труднодоступную вершину, имя которой Совершенство.
Эта книга — еще одна попытка понять Бога и Его промысел. Ради этого Бог и стал человеком: чтобы мы научились Его понимать. Каждый может написать свою книгу, и она тоже будет нужна миру, как опыт, как еще одно откровение, еще один вклад в копилку Совершенства.
Нельзя рассчитывать на случайность в поисках путей совершенства, здесь нужны воля и труд, пот и слезы. Требуются Иисусовы муки...
Я, по истине, уверен, что мне так и не удалось высветить весь груз тревог и страданий Иисуса, но ведь это никому не по силам. Уж слишком тускло наше воображение, чтобы пытаться даже представить себе Его Божественный Гений. Но если каждый из нас даст себе труд возвести взгляд из пекла бытия к Небу, гиря горя на весах жизни станет полегче, а счастья — прибавится.
Не из любви к славе и не из тщеславия быть награжденным вниманием читателей, я соглашаюсь с теми, кто признает эту книгу прекрасной, и с абсолютным беспристрастием и чистосердечием предлагаю ее как дар трансцедентной тревоги своей души, эзотерики каждой клеточки моей плоти.
Я надеюсь быть прощенным за те недостатки и недоработки, а, может быть, и угрюмые пятна невежества, которые обязательно обнаружатся в этой книге, и в оправдание этого факта призову известную истину: в суете сует нет места совершенству.
Я отдаю себе отчет в том, что моя попытка проникнуть в психологию поступков и мыслей Иисуса, конечно же, тщедушна и жалка, но это мой Иисус и с Ним я хочу познакомить читателя.
Я не надеюсь на громкое эхо восторгов и оваций, громкие рукоплескания вряд ли расслышат и персонажи моей книги, но пока живет во мне страсть к совершенству, пока ради этой страсти я могу укрощать свою плоть и жертвовать собственными страстями, я буду нести свой дар людям. Я ведь теперь не гость на этой земле, а хозяин, и в равной мере сочувствую как своему соседу по дому, так и античному рабу, прикованному к веслу галеры, я теперь брат всего живого и соплеменник каждого, кто обитает на этой Земле.
Те тайные побуждения, которым я обязан написанием этой книги, видимо из благоразумной осторожности не стать мишенью для горластых критиков, еще не высказаны до конца, еще гложут мою душу и совесть, и готовы выплеснуться в очередной том темы, которая не имеет границ.
Ничто не может лишить меня того неизъяснимо-нежного восторга и благоговейного счастья, которыми я был награжден в течение всего времени написания этой книги. И чистосердечный отзыв читателей будет служить для меня елеем признания и утешением в бурных буднях сегодняшних дней, и сделает много чести моему сердцу.
Порадуйся за меня, мой Читатель: теперь я тоже распят. На кресте нашей жизни. Приглашаю и Тебя — поднимайся! Это приглашение на казнь, но и путь к Совершенству. Эта книга — это мой путь, это мой Иисус и я сам в Иисусе. Как Флобер — это мадам Бовари, так и я — Иисус! Я не Христос, но Иисус. Роден, создавая шедевры, брал кусок камня и отбрасывал лишнее, я же, стремясь к совершенству, недостающее беру у Христа.
Вот уже более двух тысяч раз Колесо Жизни обернулось вокруг Солнца, и каждый день мы слышим восторженный возглас Иисуса: "Совершилось!"
Совершенство свершилось!
Надеюсь и мне удалось к нему прикоснуться.

Благословение

Слава Ииcусу Христу!

Уважаемый господин Владимир!!!
Прочитал Ваше произведение и прошу принять мое скромное слово о нем.
Роман "Дайте мне имя" — портрет души, которая ищет Бога.
Величайшей загадкой человеческой психики является механизм поиска истини. Сложность познания возникновения человека в этом мире, бытие человека в нем, стремление к Творцу, который все премудро создал, а мы только пользуемся всем нам приготовленным. Осмыслить это чрезвычайно трудно и в то же время, с помощью веры, очень легко, однко прийти к ней нужно тернистым путем.
Автор Владимир Колотенко на своем примере показывает нам этот тернистый путь, который проходит каждый современный человек, которому не дает покоя сознание бытия в этом Винограднике.
В рассказе на страницах книги читатель вместе с автором ( так как речь идет от первого лица ) проходит через муки, сомнения, разочарование, боль, радость и счастье во всей многогранности и гармонии жизни.
В этом и есть наибольшее наслаждение от бытия в физическом мире, который является дуалистическим.
Владимир Павлович понял, что созданы мы по образу и подобию Божьему, и нам присуще все человеческое. Одного нам не дано — это стать равными Богу, так как Он Творец всего, а ми пользователи того, что Он создал.
Если Сын Божий, Иисус Христос — второе Лицо Божье — безвинно переносил все терпения, которые мы имеем за грехи наши, то мы их терпим заслуженно. Понять эту сентенцию помогает вера. И как Иисус воскрес, так и нам дал надежду на это, и мы воскреснем в Нем и через Него.
С большим удовлетворением читал роман и хотел бы, чтобы с ним познакомилось как можно больше людей. Это будет очень полезным в нынешней трудной жизни, так как покажет современникам источники пополнения сил духовних и материальних, чтобы найти мужество и правильный путь в путешествии к Богу.
Любовь Его к своим творениям безгранична и в это нужно поверить. В этой вере наше спасение и великая радость от существования в физическом мире.

Аминь.

Священноархимандрит Лука.

Р.S. Прошу принять этот отзыв как благословение на публикацию Вашого труда.

При этом Ваш почитатель, Олег Нарольський

Некоторые рецензии

Этот труд — для ищущих путь к Непреходящему, к красоте Бытия, гармонии земли с Небом, совершенству души и тела...
Книгу можно назвать исповедью. Автор естественно и просто вводит нас в мир жизненных ситуаций с мгновениями страданий и радости, опустошения и надежд, робости и мужества, сомнений и веры, боли и любви.
Читатель "причащается" к многоплановости повествования, такой типичной для изменчивой природы человеческой личности.
Такой стиль вызывает сначала недоумение, но затем становится близким. Читатель становится свидетелем рождения Феникса из пепла самосожжения своего эгоизма, страстей, очарований и разочарований. Такое самораспятие прошел автор в лице Иисуса из Назарета.
Иисус шел навстречу своим мукам и своему триумфу в новом качестве Христа, победившего земную природу.
Понявших это не будет вызывать недоумения и возражения несовершенство Иисуса в начале Его духовного пути. Таким "очеловеченным" Он и Его Божественный мир становятся для нас ближе, доступнее в сознании, принятии. Ведь Он до победы над собой тоже, как и мы обманывалcя, тревожился, печалился, грустил, поступал опрометчиво, переживал неразделенную любовь, предательство друзей и близких, и вновь обретал силы, чтобы встать после падения, надеялся, верил, любил...
В таком художественном приеме "зрячие увидят" путь к своему Христу. А имя Ему каждый даст свое. И в этой поддержке для нищих духом актуальность и своевременность книги.
Здесь ответы на многие трудности и вопросы для ищущих. И когда приходит понимание, безысходность оборачивается предверием покорения новой ступени мудрости, предательство — неизбежностью и свидетельством духовного роста, обида, разочарование и злоба — благодарностью к обидчикам и недоброжелателям, ибо унижение и распятие есть последний порог перед вратами Вечного Света.
И тот, кто пытается воскресить в себе Дух, распятый земными страстями и похороненный в склепе грешной плоти, кто нашел в себе силы откатить в сторону камень материи от дверей своего внутреннего святилища, тот воскрешает в себе Христа.
Спасибо автору за его борьбу и победу, возможность для читателя пройти вместе с Иисусом путь к Воскресению.

Людмила Песоцкая, врач, профессор.

Роман-эпопея украинского писателя Владимира Колотенко "Дайте мне имя" о внутренних мгновениях жизни и смерти Человека — явление безусловно ярчайшее в мировой культуре.
Повествование не очерчено государственными границами и временем, оно простирается намного дальше, чем ограничивает текст бумажное поле.
Здесь каждый читатель найдет самого себя, если сможет проникнуться стремлением самопознания в попытке подняться над каждодневной суетой собственного мира, ощущений, стремлений, преломляя себя, как в зеркале, амальгамой которого является триединое божественное начало Иисуса Христа.
У каждого человека свой Бог, если это человек, но множество людей становится народом только тогда, когда рождается общее духовное поле, засеянное зернами человеческих душ, вспаханное страданиями и состраданием, единое и объединенное миром.
" Дайте мне имя " — роман, обращенный к читателю, где реальная жизнь неотделима от вымысла, где вымысел реален и наполнен реальностью.
Каждый несет свой крест, каждый сам ищет своего Бога и свою дорогу к людям.

Александр Левенко, член Союза журналистов
Украины, писатель, издатель.

Об этой книге

К пониманию Христа каждый из нас приходит по-своему. И, наверное, не бывает случайных книг или фильмов о Нем.
Камни Храма Господня сегодня отполированы до блеска — всеми теми, кто вот уже без малого тысячу лет пытается снова и снова пройти и понять крестный путь, выстроить для себя песчинки слов и образов, чтобы постичь...
"Трудно быть богом" — было написано однажды, в романтическое время.
"Трудно Ему было быть человеком" — так, по-моему, можно было бы назвать эту книгу. И это могло быть написано, пожалуй, только сегодня, на рубеже тысячелетий, когда только-только мы начинаем понимать действительный смысл "сбоя — 2000" — Момент Великого Обнуления.
Нельзя не заметить, насколько спрессовано сегодня время, как быстро настигает человечество и каждого из нас расплата за неправедные деяния. Ураганы, землетрясения, наводнения, и эпидемии посланы миллионам землян. А единицы, зная свою миссию, снова и снова поднимаются на Гору — чтобы удержать мир на краю гибели, чтобы Свет не был побежден Тьмой...
Можно ли сегодняшними страданиями, бедствиями и болезнями расплатиться за каждый шаг Того Пути?
Привычно думать, что именно в нем было искупление — и прошлым, и будущим нам...
И — непривычно, непросто погружаться в неровный ритм странных видений на кресте. Так капает кровь из пробитых грубыми гвоздями вен... Так стучат лопаты о су### землю Голгофы.
Герой этой прозы гораздо больше человек, чем мы привыкли о нем думать?!
Что ж, нам ведь просто предложено снова задать себе вопросы, отвечать на которые неизбежно придется всю жизнь...

Анна Гронская, журналист.

Грех от плоти, святость от Духа...
Человек, заключенный во плоти, грешен изначально. Бессмертная душа его устремлена к идеальному, к Совершенству. Бесконечное противоборство двух противоположных начал определяет мир ценностей, представлений, ощущений, поступков и дум человеческих.
Какое начало первично и какое вторично, кто управляет и что подчиняется, какое соответствие духа и тела наиболее разумно, какое взаимоотношение их сейчас?..
Кто может ответить на эти вопросы?
Научно-технический бум 20-го века усилил многократно возможности удовлетворения эгоистических плотских желаний человека, его стремление к богатству, к власти над себе подобными и природой. Мировое искусство все более превращается в технократическую индустрию удовольствий на основе примитивной неодушевленной массовой культуры, которая проповедует культ грубой силы, обмана, грабежа и насилия.
Низменные чувства, нравы и тела обнажены до безобразия. Диспропорция плотского и духовного начал многократно усилилась и уверенно сползает к недопустимой грани, за которой пропасть — гибель основных духовных ценностей, хаос, конец разумной жизни на Земле задолго до второго пришествия.
Только небольшая часть людей, выполняя роль рецепторов человеческого социума, ощущает дискомфорт от растущей диспропорции духовного и низменно-материального. Беспокойство, часто подсознательное, побуждает этих провидцев к действию, разновидностей которого множество.
Одним из способов ориентации людей к истине духовного совершенства является обращение к образу Христа Спасителя в литературной форме, которая делает Иисуса Христа и Его учение ближе, легче воспринимаемым для людей, испорченных благами цивилизации.
Автор этой книги сделал серьезную попытку на примере совершенного бога-человека продемонстрировать гармонию божественного и земного, создать художественный образ абсолютного соответствия духа и плоти, показать людям тот предел, к которому должно стремиться каждому человеку во имя спасения человечества.
Задача эта многотрудная и сверхважная. Решает ее автор оригинальными и интересными средствами.
Читателям судить насколько результат его немалого труда близок к совершенству.
Вячеслав Ушаков, биофизик, профессор.

Роман «Дайте мне имя» (фрагменты)

И утреннее солнце обмануло: лишь однажды его луч пробился к земле, но тотчас небо зловеще затянулось кроваво-бурой пеленой, а солнце так и не показалось.
За день до случившегося (это, кажется, был четверг) все, кто видели его, близкие, друзья и случайные знакомые, все единогласно соглашались с тем, что на нем просто лица не было, хотя он старался ничем не выдать своей тревоги. Весь день он избегал людей и, держась в стороне, о чем-то думал. Было видно, что он не в себе.
За ужином в кругу друзей он почти не шутил, что на него было мало похоже, ничего не ел, разве что отламывал по краюшке от хлеба, то и дело отправляя кусочки в рот и, делясь со всеми, с грустью смотрел в глаза каждого, с кем делился, и что-то тихо говорил, словно наставлял. О чем он говорил — никто вспомнить не мог: так... как всегда... о жизни, о любви, о смысле бытия... как всегда, даже что-то о смерти, но как обычно, без всяких акцентов на чем-то важном...
Пил тоже мало, больше делясь с другими, стараясь, чтобы чаша соседа не была пуста, и все говорил, говорил... Это настораживало, но не настолько, чтобы опасаться за его жизнь. Никому не могло прийти в голову, что такое может случиться.
Кто-то шутливо заметил, что сегодня он похож на ягненка, на что он только улыбнулся, не проронив ни звука в ответ.
Поздно вечером все вышли на воздух, было тихо, сияли звезды, всей гурьбой отправились в сад. Он, говорят, попросил не шуметь. Потом, вспоминают, были жуткие часы муки...
А утром он умер.
На следующий день после смерти все — родные, друзья и просто знакомые в один голос заявят, что предчувствовали беду, но виновато разводя руками, будут объяснять, что, мол, ничем помешать этому не могли, что, мол, кто же мог подумать, что он способен на такое ...
Смерть наступила, видимо, от удушья, но точно до сих пор не установлено. На месте преступления никаких удавок не обнаружили.
Столько лет прошло...
Преступление, конечно, потрясло мир.

Я помню, мне было лет пять или шесть, и это было весной и, кажется, в субботу, мы играли у ручья... По уши в грязи, конечно же, босиком, с задиристыми блестящими глазами, вихрастые мальчуганы, мы строили плотину. Когда перекрываешь ручей, живую воду, пытаешься забить ему звонкое горло желтой вялой мясистой глиной, которая липнет к рукам, вяжет пальцы и мутит прозрачную, как слеза, нетерпеливую воду, кажется, что ты всесилен и в состоянии обуздать не только бурный поток, но и погасить солнце. Я с наслаждением леплю из глины желтые шарики, большие и маленькие и бросаю их что есть мочи во все стороны, разбрасываю камни, и в стороны, и вверх, и в воду: бульк!.. У меня это получается лучше, чем у других. Гладкая вода маленького озера, созданного нашими руками, пенится, просто кипит от такого дождя, и я уже не бросаю шарики, как все, а леплю разных там осликов, ягнят, птичек...
Особенно мне нравятся воробышки. Закусив от усердия губу и задерживая дыхание, острой веточкой я вычерчиваю им клювы, и крылышки, и глаза. Не беда, что птички получаются без лапок, они, лапки, появятся у них в полете, и им после первого же взлета уже будет на что приземлиться. Несколькими воробышками придется пожертвовать: мне нужно понять, как они ведут себя в воздухе. Никак. Как камни. Они летят, как камни, и падают в воду, как камни: бульк! Это жертвы творения. Их еще много будет в моей жизни.
Надо мной смеются, но я стараюсь этого не замечать. Пусть смеются.
Остальные двенадцать птичек оживут в моих руках и в воздухе, и воздух станет для них родной стихией. А мертвая глина всегда будет лежать под ногами. Мертвой. В ней даже черви не заведутся.
Наконец все двенадцать птичек вылеплены и перышки их очерчены, и глаза их блестят, как живые. Они сидят в ряд на берегу озера, как живые, и ждут своей очереди. Я еще не знаю, почему двенадцать, а не шесть и не сорок. Это станет ясно потом.
Я любуюсь своей работой, а они только подсмеиваются надо мной. Это не злит меня: пусть.
Мне нужно и самому подготовиться к их первому полету. Нужно не упасть лицом в грязь перед этими неверами. Чтобы глиняные комочки не булькнули мертвыми грузиками в воду, я должен вложить в них душу. Я беру первого воробышка в руки, бережно, как свечу, и сердце мое бьется чаще. Громко стучит в висках. Я хочу, чтобы эта глина потеплела, чтобы и в ней забилось маленькое сердце. Так оно уже бьется! Я чувствую, как тяжесть глины приобретает легкость облачка и, сжимая его, чувствую, как в нем пульсирует жизнь. Стоит мне только расправить ладони,— и этот маленький пушистый комочек, только-только проклюнувшийся ангел жизни устремится в небо. Я разжимаю пальцы: фрррр! Никто этого "фрррр" не слышит. Никто не замечает первого полета. Я ведь не размахиваюсь, как прежде, чтобы бросить птичку в небо, и не жду, когда она булькнет в воду, я только разжимаю пальцы: фрррр! Я не жду даже их насмешек, а беру второй комочек. Когда я чувствую тепло и биение маленького сердца, тут же разжимаю пальцы: чик-чирик! Это веселое "чик-чирик" вырывается сейчас из моих ладоней, чтобы потом удивить мир. Чудо? Да, чудо! Потом это назовут чудом, а пока я в этом звонком молодом возгласе слышу нежную благодарность за возможность оторваться от земли: спасибо!
Пожалуйста...
...и беру следующий комочек. Все, что я сейчас делаю — мне в радость. Когда приходит очередь пятого или шестого воробышка, кто-то из моих сверстников, несясь мимо меня, вдруг останавливается рядом и замерев, смотрит на мои руки. Он не может поверить собственным глазам: воробей в руках?!!
— Как тебе удалось поймать?
Я не отвечаю.
Кто-то еще останавливается, потом еще. Бегающие, прыгающие, орущие, они вдруг стихают и стоят. Как вкопанные. Будто кто-то всевластный крикнул откуда-то сверху всем: замрите! И они замирают. Все смотрят на меня большими ясными удивленными глазами. Что это? — вот вопрос, который читается на каждом лице. Если бы я мог видеть себя со стороны, то, конечно же, и сам был бы поражен. Нежный зеленовато-золотистый нимб вокруг моей головы, словно маленькая радуга опоясал ее и мерцает, как яркая ранняя звезда. Потом этот нимб будут рисовать художники, о нем будут вестись умные беседы, споры... А пока я не вижу себя со стороны.
Я вижу, как они потихонечку меня окружают и не перестают таращить свои огромные глазищи: ух ты! Кто-то с опаской даже прикасается ко мне: правда ли все это?
Правда!
В доказательство я просто разжимаю пальцы.
" Чик-чирик... "
— Зачем ты отпустил?
Я не отвечаю. Я беру седьмой комочек. Или восьмой. Они видят, что я беру глину, а не ловлю птиц руками. Они это видят собственными глазами. Черными, как маслины. И теперь уже не интересуются нимбом, а дрожат от восторга, когда из обыкновенной липкой вялой глины рождается маленький юркий звоночек:
— Чик-чирик...
Это "чик-чирик" их потрясает.
Они стоят, мертвые, с разинутыми от удивления ртами. Такого в их жизни еще не было. Когда последний воробышек взмывает в небо со своим непременным "чик-чирик", они еще какое-то время, задрав головы, смотрят завороженно вверх, затем, как по команде бросаются лепить из глины своих птичек, которых тут же что есть силы бросают вверх. Бросают и ждут.
"Бац, бац-бац... Бульк... "
Больше ничего не слышно.
— Послушай,— кто-то дергает меня за рукав,— посмотри...
Он тычет в нос мне своего воробышка.
— Мой ведь в тысячу раз лучше твоего,— говорит он,— и глазки, и клювик, и крылышки... Посмотри!
Он грозно наступает на меня.
— Почему он не летает?
Я молчу, я смотрю ему в глаза и даже не пожимаю плечами, и чувствую, как они меня окружают. Они одержимы единственным желанием: выведать у меня тайну происходящего.
Я впервые в плену у толпы друзей.
А вскоре их глаза наполняются злостью, они готовы растерзать меня. Они не понимают, что все дело в том, что... Они не могут допустить, что... У них просто нет нимба над головой, и в этом-то все и дело. Я этого тоже не знаю, поэтому ничем им помочь не могу. В большинстве своем они огорчены, но кто-то ведь и достраивает плотину. Ему вообще нет дела до птичек, а радуги он, вероятно, никогда не видел, так как мысли его увязли в липкой глине. Затем они бегут домой, чтобы рассказать родителям об увиденном. Они фискалят, доносят на меня и упрекают в том, что я что-то там делал в субботу. Да, делал! Что в этом плохого? И наградой за это мне теперь звонкое "чик-чирик". Разве это не радость для ребенка?

Я сижу в своей мастеpской...
Не пpошло и недели, как здесь pаботали. Я вижу стаpый pасшатанный веpстак, опилки в углу, топоp, тоpчащий в бpевне. Все в пыли. Угол окна затянут паутиной. Запустение цаpит здесь с тех поp, как я отказался от заказов. Я сижу в плаще, без платка на голове, ощущая босыми ногами пpохладу каменного пола. Солнце уже взошло и его лучи нашли на полу сиpотливую pоссыпь гвоздей, котоpые уже никогда никому не понадобятся. Последний кpест из белого деpева, котоpый я так стаpательно мастеpил, печально пpиник к стене, уpонив кpепкие плечи. Значит, кто-то еще поживет на свете. Я сижу на табуретке и игpаю ножиком, всегда выpучавшим меня пpи изготовлении свиpелей, до сих пор пользующихся успехом у пастухов. Гpустно смотpеть: пыль, паутина, печальный кpест. Как будто здесь обитает покойник. Пилы тоже пpипылены, хотя зубы их еще скалятся ( я вижу — не только скалятся, но и весело выблескивают, готовые впиться в какую-нибудь молодую смоковницу ). Молотки сунуты в глиняные гоpшки с водой, чтобы не pассыхались pукоятки. Но вода высохла. А молотки хотят пить. Что еще пpибито пылью: небольшие скамеечки, pеечки под столом, глинянная посуда с остатками еды. Все бpошено, словно мастеpскую покидали в спешке.
Дpевко копья у стены — чистенькое, будто только что с веpстака. Этим дpевком еще могут воспользоваться. Нужно насадить наконечник, и копье можно пускать в дело. Книга на столе. Завернутая в чистую тpяпицу, она у меня всегда в чистоте. Я люблю, когда вокpуг цаpит поpядок, но больше всего мне нpавится поpядок, котоpый цаpит у меня в голове. Пахнет пылью, частички котоpой пляшут в воздухе кpохотными светлячками в солнечных лучах. Танец остановленного вpемени. Я все еще сижу на скамье, игpая ножиком. Что касается хозяина мастеpской, то опpеделенно можно сказать, что pаботать ему здесь нpавилось. Тесать, колоть, пилить, стpогать ему было в удовольствие. Вбивать гвозди в дpевесину и слышать, как поет стеpжень от меткого удаpа молотка, ему нpавилось. Он, веpоятно, любил сидеть вечеpами у огня и, отпивая маленькими глоточками кислое вино, в одиночестве читать свои книги...
В одиночестве?
Были прелестные вечера, когда здесь царила женщина.
— Ты у меня,— говорила она,— сама нежность...
И он готовил ужин. И завтрак... Господи, неужели это когда-то было?
У нас всегда был запас вина, вероятно, поэтому так ужасны пустые кpужки. Я беpу ее кpужку и pассматpиваю дно. Да, остатки вина высохли. Я нюхаю, чтобы удостовериться, что исчез и его запах. Зачем я пpислушиваюсь? Чтобы убедиться, что никто ко мне не придет? Да и кто может пpийти сюда теперь?
С Pией мы были здесь счастливы.
Но мало ли кто может вспомнить о стаpом заказе? Вдpуг кому-то сpочно понадобилось копье. Или, скажем, кpест. Кpесты ведь всегда кому-нибудь да нужны. Я хочу, чтобы хоть кто-то пpишел. Если не считать мышки, котоpая всегда шуpшит в кучке соломы — тишина. Как ночью на веpшине гоpы. Я вижу: ее платок на гвозде. Pишка. Я пpоизношу ее имя и пpислушиваюсь — шепот нежной любви. Я не кpичу, не бегу, спотыкаясь, к выходу, не ищу ее сpеди запаха тpав. Мне не удастся уже зажечь лучину и pаздуть снова костеp нашей любви. А то бы... А то бы заpево пожаpа осветило все, что твоpится в моей душе. Я зашел сюда, чтобы взять свой ножичек, котоый может еще мне пpигодиться: свиpели нужны будут всегда. Их звуки, надеюсь, еще будут зазывать стада.
Видимо, я напpасно сижу здесь с босыми ногами на каменном полу с непокpытой платком головой в ожидании кого-нибудь из своих знакомых, отчаявшись pазжечь огонь, кpохотную лучину, котоpую можно было бы поднести к сухой стpужке в углу и ждать, когда появится пеpвый сизый вьюнок, а затем затpещат сухие опилки, пеpедавая огонь pейкам, что на полу, и скамеечкам, и дpевку копья, ждать, пока огонь не пеpекинется к подпоpкам кpыши и к веpстаку и, наконец, не станет лизать жиpным кpасным языком остов кpеста, подpумянивая его белые бока. Чтобы кpест никому не понадобился. Какое-то вpемя платок Рии, висящий в отдалении на стене, будет нетpонутым. Но вскоpе огонь подкрадется и к платку...
Ее запахи сменит сначала запах теpпкого злого дpевесного дыма, а затем и платок вспыхнет маленьким славным пожаром и сгоpит в один миг, как сгоpает звезда...
Свою стаpую, толстую, мудpую книгу я вынесу из пожара. Она мне еще понадобится.
Шлепая босыми ногами по каменному полу, я напpавляюсь к выходу, оставляя за собой сизый дым пожаpа, котоpый никогда не вспыхнет, потому, что нет огня, способного пpевpатить в пепел пpожитые здесь годы.

Ее идея о строительстве собственного дома, в котором мы сможем жить вместе, наконец вместе, приводит меня в восторг. Теперь у Рии земля просто горит под ногами, ее невозможно удержать, она выбирает место то на берегу реки, то у моря, а то где-нибудь у подножья горы или даже на самой вершине, чтобы мир, говорит она, был перед нами, как на ладони, и мы могли бы первыми встречать восход и любоваться закатом, а потолки будут, мечтает она, высокими, комнаты просторные с большими окнами на восток, чтобы дети наши каждое утро, просыпаясь, шептались с солнцем, и полы будут из ливанского кедра, у тебя будет отдельная комната, настаивает она, чтобы ты мог спокойно заниматься своими важными делами, а спать будем вместе, наконец вместе! восклицает она, да, наконец, и каждый день я буду кормить тебя чем-нибудь вкусным, скажем, копченой курицей или дичью, или жареной рыбой, и вино будем пить красное или белое, какое пожелаешь, из нашего подвала, а потом, ты будешь, она закрывает глаза и улыбается, ты будешь нести меня на руках в спальню, нашу розовую спальню, и мы с тобой...
Ее можно слушать целый день и всю ночь, бесконечно... Когда ее глаза переполнены мечтой о счастье, о собственном доме, или, скажем, о детях, наших детях, чьи голоса вот-вот зазвенят в этом доме, слезы радости крохотными бусинками вызревают в уголках этих дивных глаз и мне тоже трудно удержать себя от слез. И вот мы уже плачем вместе.
Вскоре я уже таскаю песок, цемент, скоблю стены, долблю всякие там бороздки и канавки, теша себя надеждой на скорое новоселье, тешу стояки и планки, нужна глина, и я рою ее в каком-то рву, тужусь, тащу... Проблема с водой разрешается легко, а вот, чтобы добыть гвозди, приходится подсуетиться, дверные ручки ждут уже своего часа, вот только двери установят, и ручки уже тут как тут, очень тяжеловесной оказалась входная дверь, зато прочность и надежность ее не вызывают теперь сомнений. А вот что делать с купальней — это пока вопрос. И какие нужны унитазы — розовые или бежевые, может быть, кремовые или бирюзовые, римский фаянс или греческий?.. Пока нам очень нелегко выбрать цвет керамики, на которой ведь тоже нужно оставить свой след в истории. И вообще вопросов — рой!
Проходит неделя...
Куда девать весь этот строительный мусор?! Я сгребаю его руками, пакую в корзины и таскаю их на свалку одна за одной, одна за другой... До вечера, до ночи. А рано утром привозят вьюки с камнями, которые пойдут на простенок. Не покладая рук, я таскаю их в дом, аккуратненько складываю и тороплюсь уже за досками. Не покладая ног.
— Ты не устал? Отдохни.
— Что ты!
Строительство идет полным ходом, и Рия вне себя от счастья. Нарядившись в легкое цветастое платьице, она сама принимает решения и выглядит невестой. Она ни в чем мне не доверяет. И то я делаю не так, и это. Она вооружается мастерком и сама кладет стену, затем заставляет меня развалить ее и снова кладет. Ей не нравится, как я прорубил в стенке канавку.
— Вот смотри,— поучает она,— и ударяет себя молотком по пальчику. Я бросаюсь было ей на помощь, но из глаз ее летят искры.
Приходит лето.
— Я хочу, хочу чуда, малыш... Удиви меня!
— Ладно...
Ею нельзя не восхищаться. Не знаю другой такой удачи, как своей работой вызывать ее восхищение.
Теперь глаза ее — как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд.
Вызывать к себе симпатию любимой женщины, это одна из сладчайших радостей в моей жизни. И я снова закатываю рукава.
Целыми днями мы заняты стройкой, а вечером обо всем забываем, бросаемся в объятия друг друга, а утром все начинается снова.
— Ты не забыл заказать эти штучки...
— Не забыл.
Ею нельзя не восхищаться.
— Я так люблю тебя,— признается она,— у тебя такой дом...
Я прекрасно осознаю, что это признание случайно вырвалось у нее, что она восхищается мной, а не моим домом, мной, а не белыми мраморными ступенями, мной, а не просторной солнечной спальней с высоким розовым потолком, мной...
Еще только макушка лета, а мы уже столько успели!
— Слушай,— как-то предлагаю я,— мы выстроим наш дом в виде пирамиды!..
— Совершеннейший бред! Какой еще пирамиды?
Я рассказываю.
— Где царит гармония, где мера, вес и число будут созвучны с музыкой Неба...
— Какая еще мера, какое число?..
Рия не только удивлена, она разочарована.
— Зачем тебе пирамиды, эти каменные гробы?
Иногда я допускаю промахи и Рия, по-прежнему восхищаясь мною, указывает на них.
— Разве ты не видишь, что рейка кривая, замени ее.
Я с радостью рейку меняю.
Когда дело общее и работа движется споро, когда каждый день видишь, как вызревыют плоды совместных усилий, когда радость наполняет каждую клеточку любимого тела, стараешься еще больше, еще упорнее преодолеваешь трудности, не замечая ни жары, ни усталости...
И вот я уже вижу: дом ожил. Мертвые камни, мертвые стены, мертвые глаза пустых окон вдруг заговорили, вдруг задышали, засияли на солнце.
Дом ожил!
Празднично зашептали занавески, засверкала зеркалами веселая спальня, засветились стекла, засмеялись запрыгали на стене солнечные зайчики, заструились, заиграли радугой водяные волосы фонтана...
Дом ожил!
А наш пес, рыжий пес, который так любит мирно ютиться у наших ног, вдруг залился радостным лаем. И ему наш дом нравится!
И у меня появляется такое чувство, будто мы созидаем шатер для любви. Нет — дворец... Даже храм! Точно — Храм!
Но праздник не может продолжаться вечно, и, бывает, в спешке что-нибудь да упустишь. Тогда трудно сдержать раздражение.
— Зачем же ты метешь?! Я только что выбелила стену.
— Извини.
— Какой ты бестолковый.
Это правда.
А утром снова я полон сил и желания, и мышечной радости: я горы переверну! Рия верит, но промахи замечает.
— Слушай, оставь окно в покое, я сама...
Ладно.
— И откуда у тебя только руки растут?..
Я смотрю на нее, любуясь, молчу виновато. Затем рассматриваю поперечину, на которой можно повеситься.
— …а здесь будет наша купальня...
Размечтавшись, Рия прикрывает глаза, и я спешу чмокнуть раскрасневшуюся щечку.
— Слушай! А комнаты раскрасим в разные цвета: спальня — красная, яростная, для страстей, абрикосовая гостиная...
— А мой рабочий кабинет...
— А твой кабинет будет в спальне!
— В спальне?..
— Хм! Конечно!.. А там будет библиотека, и все твои книжки, все твои умные книжки мы расставим на полочки одна к одной, друг возле дружки... Наша библиотека будет лучшей в округе, правда?
— В стране.
Ее невозможно не любить.
— Там — камин. А там — комната для гостей... Мы пригласим всех твоих лучших друзей, и всех этих чокнутых и бродяг, горбатых и прокаженных... Пусть... Мы растопим камин...
Рия не знает, что я отмечен даром творца и приглашает молодого архитектора, который готов, я вижу, не только руководить строительством, но и самолично скоблить пол или окна, таскать мусор на свалку, а время от времени приносить кувшинчик с вином и пить с Рией в мое отсутствие.
На здоровье! Только бы Рия была довольна ходом событий.
Она рада.
И молодой архитектор рад. Обнажив свой прекрасный торс, он готов прибивать и пилить, и долбить, и красить...
И я рад.
Он готов жениться на Рие!
Я рад.
Проходит лето...
О жить бы нам в шалаше из тростника и бамбука на берегу Генисаретсого озера! Мы бы ночи напролет слушали шепот волн, воркование птиц, гнездящихся в кронах деревьев и друг друга, да, и друг друга.
К осени становится ясно, что к зимней прохладе нам не удастся поселиться в новом доме. Вечерами Рия теперь молчалива. Мои слова не производят на нее впечатления, а ласки, я понимаю, просто неуместны. Глаза, ее большие красивые дивные родные глаза — непостижимая лазурь! — полны бездонной печали, милые плечи сникли и, кажется, что и сама жизнь оставила это славное молодое тело.
— Ришечка...
— Уйду...
— Послушай,— говорю я,— послушай, родная моя, я ведь не могу больше...
— Все могут, все могут, а ты...
Рия разочарована. Я целую ее, но в ее губах уже не чувствую жизни
— Знаешь,— говорю я,— мне всегда хотелось проводить с тобой времени столько, сколько того требует сердце, и я всегда готов... Ты же знаешь, что все, за что я не берусь, обречено на удачу... Тебе кажется, что я чересчур занят своими горшками, нет...
Моя попытка вдохнуть в нее жизнь безуспешна, к тому же я не нахожу возможности, просто ума не приложу, как нам помочь в нашем горе. Был бы я Богом, не задумываясь подарил бы ей этот мир, а был бы царем — выстроил бы дворец или замок, или даже башню на краю утеса. Из мрамора! Или хрусталя. А так я только строю планы на будущее, в котором не нахожу места нашему замку. Понятно ведь, что, когда дом построен...
Здесь нужна особая мягкость и сторожкость, чтобы она не упала в обморок.
— ... и ты ведь не хуже моего знаешь,— говорю я,— и в этом нет никакого секрета, что, когда дом выстроен, в него потихоньку, словно боясь чего-то, оглядываясь и таясь, чуть вздрагивая и замирая, то и дело озираясь и как бы шутя, на цыпочках, как вор, но настойчиво и неустанно, цепляясь за какие-то там зацепки, чуть шурша подолом и даже всхлипывая, подшмыгивая себе носом и, наверняка со слезами горечи на глазах, но напористо и упорно, почти бесшумно, как тать, но твердо и уверенно, крадя неслышные звуки собственных шагов и приглушая биение собственного сердца, но не робко, а удивительно смело, как движение клинка... В него входит смерть...
Она не понимает.
— Как так "входит смерть"?
— Да,— говорю я,— вползает гадюкой...
Она смотрит на меня своим ясными, как у ребенка, глазами и не понимает. И я снова рассказываю:
— ... ты ведь не можешь не знать,— говорю я,— что не нужно собирать себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Нужно собирать их на Небе, ты знаешь...
— Да-да, знаю, знаю,— произносит она и вдруг плачет.
Я не утешаю ее и не рассказываю, что прежде, чем строить на этой суровой земле какой-то там дом или замок, или даже храм, этот храм нужно, хорошенько попотев, выстроить в собственной душе. Чтобы он был вечен...
Я хочу, чтобы она восторгалась мной, а не моим домом, мной, а не зеркалами и фаянсами, мной, а не кедровыми полами и резными окнами, вызывающими зависть чванливо-чопорной публики, которую она отчаянно презирает...

С десяток вытянутых рук указательными пальцами, точно наконечниками копий указывают на место захоронения Лазаря.
Что мне в них нравится — это то, что теперь они, как дети. Я уже успел заметить, что, как только забрезжит свет надежды, люди готовы на любые жертвы, даже умереть, только бы надежда сбылась. Вот и сейчас они готовы выполнить любое мое желание.
— Отнимите камень!
Голос мой резок, тон решителен.
Никто не шевельнулся. Только прошелестел робкий ропот над головами.
— ... четыре дня, как в гробу...
Это целая вечность. Мертвый должен уже превратиться в прах. Это истина, подтвержденная жизнью.
Даже Марфа отчаялась:
— Смердит уже...
Отступать мне нельзя, да и некуда.
— Разве я не сказал тебе,— произношу я тоном, побеждающим все сомнения,— разве я не сказал тебе, если будешь веровать, увидишь брата своего...
— Да, сказал...
— И славу мою!
— Да, увижу...
— Так чего же вы ждете?! — Набрасываюсь я на окаменевших людей.
Голос мой просто свиреп.
Словно опасаясь чего-то, робкими неуклюжими шажками к камню отправляются двое, видимо, самых отважных. Они едва передвигают ноги, идут, ощупывая босыми пальцами каменистую почву, точно боясь провалиться в яму, подавшись вперед и уперевшись взглядами в камень. Вдруг разом остановившись, оглядываются — все в порядке? — и следуют дальше. Как слепые. Я толкаю их взглядом: смелее, вперед! Вот они подходят. И всем становится ясно, что двоим не управиться с камнем.
— Помогите им,— произношу я.
И, поскольку дорога проложена, к камню отправляются сразу пятеро. Семерым там и делать нечего, но, видно, камень раскален добела: его обступают, боясь прикоснуться, как боятся прикоснуться к горячему. Я спешу к ним на помощь:
— Ну что ж вы, смелей!
И они припадают к камню.
Мало-помалу его сдвигают, и тут вся толпа, слившись в большой любопытный глаз, устремляет свой взор в могилу.
Я молюсь...
Затем я твердой походкой направляюсь к могиле. Я ведь не страдаю плоскостопием.
— Лазарь, иди вон!
И решительным жестом обеих рук разделяю толпу на две части. Чтобы Лазарю было свободно пройти.
— Вставай, вставай,— говорю я,— залежался...
Тот же час шевельнулось в пещере.
А я не перестаю посылать ему жизнь: разливаю тепло по жилам, даю глоток свежего ветерка...
Сначала он поджимает стреноженные пеленами ноги и, раскачиваясь маятником, пытается сесть. Ему это не удается. Но уже и этих безобразно-неуклюжих движений достаточно, чтобы толпа издала ропот страха. Кто-то громко вскрикнул, кто-то, я вижу, завалился навзничь. Ни крика, ни обморока не заметили. Защитив лицо руками, как от бушующего пожара, все, кто нашел в себе силы, смотрят на Лазаря.
Вставай, дружок, поднимайся. Я снова придаю ему сил. И вот он снова поджимает ноги и перекатывается на колени. Согнувшись, точно в молитве, он какое-то время выжидает и вдруг встает. Осторожно, не зашиби голову о свод каменного мешка, мысленно предупреждаю я, и он осторожничает, втягивает голову в плечи и делает первый шаг. А ноги, ноги-то стреножены, но ему удается на них устоять. Никто не бросается ему на помощь.
Вот что способно заставить человечество воскликнуть: верю!
Вокруг тишина ада, слышно только, как на головах замерших людей шевелятся волосы.
— Помогите ему,— произношу я.
Никто не шевельнулся.
Лазарь стоит, статуя в лохмотьях, стоит без единого движения, без дыхания, глаза открыты, но слепы, зияет черная дыра рта...
Вдруг тревожная тишина взрывается криком:
— Лазарь!
Как удавшийся хлест кнута.
Победив в себе страх и ужас, из толпы, как камень из пращи, как искра, высеченная из камня, вылетает Мария.
— Лазарь...
Теперь голос ее тих и плакуч.
Она падает перед ним на колени и срывает, срывает с него тряпье, целуя, целуя его ноги, целуя и плача.
И вот, наконец-то! с каким-то сипящим всхлипом в черную мертвую дыру рта Лазаря вдруг врывается вдох. Живой вдох. Он настолько жив и крепок и настолько могуч, что на груди мертвеца трещат пелены.
Звук этого мощного вдоха уложил наповал еще часть толпы. Остальные отшатнулись от него, как от грома. Теперь тишина.
Я жду, когда же слепые глаза прозреют.
Ни выдоха, ни нового вдоха. Даже Мария у ног притихла. Будто Лазарь опять умер, стоя.
Но свежий ветер уже наполнил паруса жизни, качнул мачту мертвого тела...
А вот вам и выдох. И я вижу, как Лазарь видит. Его синие глаза яснеют, только лицо остается бледным.
Теперь дело за сердцем. Не мешало бы и ему клюнуть несколько раз зерно жизни. Ни-ни. Висит пока еще вялым мешком без воли к труду. Ну-ка, родное, клюкни. Пора и тебе, ленивец, приниматься за дело.
Сердце слышит меня: тук! Только мне удается распознать этот звук. Это новый шаг в старую реку. Риечка, слышишь? Оказывается дважды можно войти в одну реку. Нужно только очень хотеть. Можно и трижды, и столько, сколько нужно, чтобы река жизни не высохла.
Снова — тук... И — тук-тук... И тук-тук...
Ну вот и забилось новое сердце.
Вот что еще способно заставить человечество воскликнуть: верю!
С днем рождения, Лазарь!
Оковы смерти разрушены. Я вижу, как она, скособочась, упала в пропасть могилы. Чтобы не умереть от сияния жизни.
А вот и румянец пробился на щеки Лазаря. Теперь можно уходить.
— Привет, Лазарь,— произношу я,— и прощай.
Я поворачиваюсь, чтобы уйти, но не могу сделать и шага. Это Мария обвила мои ноги лозой своих белых рук.
Я жду.
— У тебя нежные, ласковые руки,— слышу я ее шепот.
— Шелковые,— шепчу я в ответ,— просто шелковые...
Как я и ожидал, к этому времени тень кипариса уперлась в крышу. Избегая встречи с людьми и взяв в попутчики только своих, я пробираюсь горными тропками на восток, ближе к восходу нового солнца. Обогнув Масличную гору и оставив позади Анафоф и Микхас, мы взбираемся на остроконечный холм, увенчаный тихими белыми домиками Ефраима.
— Поживем здесь недолго...
Никто не возражает.
С этой возвышенности видна вся страна, с ее скалистыми суровыми горами, мрачная и печальная, с ее цитаделью неверия — Иерусалимом, кажущимся отсюда рыхлым грязным пятном среди пурпурно-палевых песков пустыни. Как зачерствевшее сердце народа.
Я прислушиваюсь, о чем перешептываются мои попутчики. Только и слышится: — Лазарь... Лазарь...
Еще никогда не были так вкусны золотистые пучеглазые поджаренные пшеничные зерна.

Горластая толпа не признает признаний Пилата. Ею уже завладела звериная жажда расправы. Будем свирепы! — вот ее кредо. Черный рот ее искажен ором:
— Распни, распни его!..
Эти клятвопреступники готовы распять самого прокуратора. Жажда моей крови спаяла их в звериную пасть расправы. Эти горлодеры довели Пилата до бешенства. Глаза его горят гневом. Побелевшие от злобы, они не выражают ничего, кроме ненависти.
Пилат, конечно же, yдручен тем, что ни одна живая дyша не восстала против этого немилосердно-жестокого дикого вопля — "распни!", ни одна слеза жалости не упала к моим ногам. То, что каменные бесчувственные сердца римлян, проливающих кровь, как воду, не будут стиснуты спазмой совести, это можно себе представить, но невозможно вообразить, чтобы так жаждали расправы над соплеменником люди, души которых наполнены верой в Бога.
Пилату, я вижу, хочется зарычать. Его лошадиные зубы в волчьем оскале. С полными ярости глазами он бросает толпе:
— Возьмите его и распните сами...
Он цедит эти слова с отвращением и злостью.
— ... ибо я никакой вины в нем не нахожу.
Вот что значит испугаться толпы. Теперь она чувствует свою власть над Пилатом.
— По закону нашему он должен умереть, потому что сделал себя Сыном Божиим.
Страх! Страх пронизывает все тело Пилата. Конвульсия страха пробежала от макушки до пят, я вижу, как дрожат кисти рук, как еще сильнее белеют глаза, но не от злости, а теперь уже от страха: может, и в самом деле, Он Сын Божий? Страх ослепляет Пилата.
Таким поведением он лишает меня уверенности в исходе нашего поединка. Я жду не дождусь его победы над самим собой, чтобы он мог довести наше дело до конца, до желаемого конца. И вдруг — страх! В состоянии страха можно ведь такого натворить, что потом и не расхлебаешь. Нужно успокоить Пилата. Я открываю было рот, чтобы подсказать ему выход, но он вдруг произносит:
— Ты кто?
Вот те на! Ничего другого Пилат придумать не мог! Уверен, что ему уши прожужжали кто я и откуда, и чем живу... К тому же, мы не так давно объяснились на этот счет.
— Так кто же ты?!
Я понимаю, что терпению Пилата пришел конец, и весь план исполнения пророчества находится под угрозой срыва. У меня единственный выход — сказать правду, раскрыть-таки ему глаза на истину. Но иначе и быть не может!
— Иисус,— произношу я,— сын Марии.
Я еще не Христос, но Иисус, это правда.
Может, это признание приведет к равновесию его разум. Не рассказывать же ему снова, что я рожден покровительствовать истине и повсюду защищать справедливость.
— Иисус... — едва слышно шепчут его губы. Но глаза молчат. Это имя ни о чем ему не говорит, оно не разрешает его сомнений.
Воцарившаяся тишина требует вмешательства. И Пилат приходит в себя.
— А отец, кто отец?..
— Иосиф, плотник...
— Но как ты!..
У Пилата перехватывет дыхание.
— ... как ты, сын плотника и какой-то Марии можешь быть царем?!. Да, царем?!.
Эти слова выпадают из его уст, как камни. Я держу паузу, чтобы у Пилата налитые кровью и отяжелевшие от гнева глаза не вывалились из орбит. Затем:
— Я,— говорю я, открыто и тепло глядя в глаза Пилата,— сын Иосифа и Марии, и Сын своего Бога, и, значит, Царь своего народа... Царь Иудейский... Я же это уже говорил.
Твердым движением головы Пилат подтверждает мои слова.
— Да.
Только это и произносит Пилат.
— Такое в жизни бывает, Пилат,— говорю я.
— Да-да, бывает, бывает...
Он о чем-то думает какое-то время и вдруг снова спрашивает:
— Чего же ты хочешь?
Что может ответить рабу раб? Я скажу ему чудесную правду, она сделает его тверже, сильней.
— Царствовать.
— Царствовать?!
Ничего другого посулить я ему не могу.
— Вызволить свой народ из рабства тьмы, освободить его от...
— От насилия Рима?
— От насилия.
Пилат еще раз каменеет и умолкает. Затем звучит его новый вопрос:
— Ты враг кесарю?
Осветив свое лицо небесным светом, я заявляю:
— Я — Царь Иудейский.
— Царь?..
— И если есть неправда в руках моих, если я платил злом тому, кто был со мной в мире,— я, который спасал даже того, кто без причины стал моим врагом, то пусть враг преследует душу мою и настигнет, пусть втопчет в землю жизнь мою и славу мою повергнет в прах.
Теперь тишина.
У Пилата нет вопросов, но, выждав какое-то время, он зачем-то опять спрашивает:
— Откуда все-таки ты?
Что на это ответить?
С Небес! Сказано же: Сын Божий. Но и Человеческий тоже. Сын Божий и Сын Человеческий — все это я, Я! Я — Человек, но и Бог, Человек и Бог, Богочеловек. Это так же просто, как любовь... Это такое редкое сочетание... Такое редкое и такое простое... Истина в том, что впервые в истории, да, впервые в истории вечности на земле, на этой, пропитанной грехом земле... Да, впервые: БОГОЧЕЛОВЕК! Это-то и непостижимо. Отсюда — такое угрюмое непонимание, такое убогое недоверие... И все эти вопли, стенания, стоны и страхи, все это лицемерие и предательство, и предательство... Ком, целый ком страстей. Липкий ком, стремительно несущийся вниз и обрастающий грязью...
Отсюда — страх смерти. У меня же ни йоты страха! Думаю, что и Пилат, несмотря на светлую голову, не в состоянии осознать все это. Язычник он и есть язычник. Я чувствую в себе желание все о себе рассказать Пилату, и поэтому грустно молчу. Не время сейчас для душевных бесед.
Пилат ждет. Наконец произносит:
— Мне ли не отвечаешь?!
Так я и предполагал: Пилат нашел для себя лазейку. Он выбирает атаку в лоб, чтобы я почувствовал себя виноватым.
— Не знаешь, что я имею власть распять тебя и власть отпустить тебя.
На его квадратном лице и белые глаза теперь кажутся квадратными. Фонтан гнева, который вдруг выпускает из себя Пилат, не может обмануть меня. Я делаю шаг навстречу Пилату и произношу:
— Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не было дано тебе свыше.
С нарочитой медлительностью я едва шевелю губами, но Пилат слышит каждое мое слово. Он еще не осознает того факта, что если бы наши дороги не пересеклись, история никогда бы не услышала имени Понтия Пилата.
А пока он молчит. Затем снова обращается к толпе:
— Это Царь ваш...
Вот что важно! Пилат овладел этой мыслью, и его мозг теперь зорко сторожит ее. Я верю, что он в это верит. Он верит. Он взывает к совести моих соплеменников. Бедный Пилат. А томимая неутолимой жаждой скорой расправы толпа звереет.
— Распнираспнираспни...
— Царя ли вашего распну?
— Нет у нас царя, кроме кесаря...
Бедный, бедный, убитый неизбежностью и объятый грустью Пилат. Я не знаю, как ему помочь.
— Если отпустишь — ты не друг кесарю.
Пилат молчит. По всему видно — он не может взять мою сторону, и это его не первое поражение. Он закрывает глаза и так стоит какое-то время, каменный, мучая указательным и большим пальцами своей властной руки мочку своего римского уха, затем, коротко взглянув на меня, произносит:
— Aequa legenecessitas sortitur insignes et imos. От судьбы не уйдешь.
И вздохнув, добавляет:
— Ibid ad crucem. Ты должен идти на крест.
Он все-таки поднимает камень осуждения и бросает в меня.
Должен! Какая чудовищная несправедливость! Кости мои потрясены: должен!
А ведь это, и правда, мой долг. Я должен, должен служить человечеству. И дару своему, и долгу. Служить роду своему — мое предназначение. И судьба. Судьбу ведь не претерпевают, ее творят.
Я — Творец, я готов.
Мне назначено нести все грехи человечества, и я не отказываюсь.
— Imiles, expedi crucem!
Металлические нотки уверенности звучат в голосе Пилата. Теперь зубы ему не мешают, округлилось, как лепешка лицо, лениво обвисли щеки и засинели глаза. Пилат уничтожил все пути моего спасения. Что он вбил себе в голову, за то он теперь и держится. Он осуждает! Он принял решение и никто не заставит его от него отказаться. Вперив холодный взгляд в какого-то несчастного, он произносит:
— Иди, воин, приготовь крест!
Вот правда жизни! И, как всякая правда, она требует настоящих мужчин.
Я вижу Пилата на вершине своей пирамиды. Наконец-то! Осознает ли он, что вот так простецки теребя мочку уха, он входит в историю человечества, в вечность. Свои деяния — Acta Pilati — он вершит для суда потомков. На самой вершине.
Сотник, кому выпала эта честь, смотрит мне в глаза, словно я должен подтвердить приказ Пилата. И я не заставляю себя долго ждать, я прикрываю глаза и киваю головой: иди, воин, готовь...
Покидая это пекло, у меня нет желания вернуться сюда снова. Но разве я раздавлен? Нет. И моему великодушию нет границ.
— Иди, иди, воин,— произношу я,— и радуйся, радуйся...
И воин, кому судьба подарила эту честь, делает свой первый смелый шаг. Это его победа. Это его хорошая победа.
А мне нужно крепко ухватить нерв роли, которую выпало сыграть на подмостках мира и не ждать оваций и аплодисментов. Радоваться еще рано, но придет и время радостей. Придет. Я это знаю и этим утешен.
С тех пор как я последний раз играл в шахматы, прошло немного времени, но сколько событий произошло, сколько разрушено судеб!..
Тем не менее надо жить... Надо жить собственным распятием.

Распят. Нужно продолжать жить. Чтобы украшать свою родину, этот мир людей.

— Истинно человек этот был праведником.
Это восхищенный и пораженный сотник еще раз провозглашает миру мою правду.
— Воистину Он — Сын Божий...
Это и есть вся правда.
Сотник какое-то время стоит без движения, затем, взяв себя в руки и, я знаю, призвав на помощь все свое мужество и глубоко вздохнув, обреченно бросает:
— Crurifragium...
Едва слышно, едва шевеля губами. Без всякой надежды на даже ничтожненькую возможность невыполнения своего приказа.
Но воинам, давно ждущим команды, вполне достаточно и этого зловещего шепота.
Это значит, что казненным, чтобы ускорить их конец, нужно молотом перебить голени.
Поочередно перебивают ноги обоим разбойникам, моим крестным соседям. Кажется, в них нашли признаки жизни. Да, они еще живы, я вижу, как конвульсивно задергались их тела. Воины выжидательно наблюдают.
Все обстоит так, как и предсказано пророками, именно так и не иначе, и у меня нет оснований беспокоиться, и я чувствую себя готовым ко всему. К чему, собственно? Тут я начинаю задавать себе множество вопросов и не на все нахожу ответы. Главный же вопрос, который мучил меня все эти годы и дни ( Быть или не быть?), теперь не имеет надо мной власти. Вечное "Быть" — это ответ, это и долг, и судьба, и мое предназначение.
Я никого ни в чем не упрекаю, нет, я думаю об открывшихся мне истинах и благодарю Бога за это, за все, что со мной было и будет, за Рию, за крест, за друзей моих и врагов, за предательства и мои победы над этими предательствами...
Когда последнее дыхание жизни оставляет тела разбойников, воины тупо уставились на меня: еще жив? Подойдя поближе ко мне, высвеченному теперь золотом вечернего солнца, и удостоверившись в том, что жизнь покинула меня с последним возгласом ( Совершилось! ), они не стали трощить мои голени. И чтобы исключить всякую оплошность и вполне удостовериться в моей смерти, один из воинов для верности лениво вонзает мне в бок острие своего копья. Я вижу, как он щурит глаза, прикрывая их от слепящего солнца, как он затем для убедительности протыкает мне сердце и, выждав секунду-другую, выдергивает копье: дело сделано, можно не сомневаться.
Никто не знает имени этого воина, никто не станет в веках проклинать это имя.
И тотчас истекла кровь и вода. Опустели сосуды жизни.
И этой крови, и этой воды вполне достаточно, чтобы уверить всех сомневающихся в том, что смерть победила мою плоть. Чтобы всякие там нечестивцы не чесали потом языки будто я притворился мертвым. Нет, я и в самом деле убит, и последние капли крови предательски бросили мое тело, и даже сукровица вытекла из предсердия. Без крови и с дырой в сердце никто не живет на этой земле сколько бы он ни притворялся.
Теперь это уже не тело — ком безжизненных и безвольных мышц, клок волос и бесчувственной рваной кожи. А глаза, а глаза... В них теперь только мутный рассол прекратившихся мук и страданий. Ключевая вода жизни вытекла из них при последнем вздохе, распахнув врата смерти и переполнив ее сосуды.
Труп.
Да, серп смерти неумолим.
Но это там, там — на кресте. А здесь, здесь в преддверии рая и царства вечной жизни я — жив. Жив! Как мне знакомо это чувство блаженной свободы: наконец-то один! Но как мне приятен и легок груз этого одиночества, его милое и нетленное иго. И вправду — своя ноша не тянет.
Страх, что мой мозг остался теперь где-то там, на земле, в черепной коробке и мертв, этот страх меня больше не пугает, и все страхи и беды, и радости мои — теперь пустота. Но мир никуда от меня не денется. Мир несется в свое умопомрачительно блистательное будущее. Без меня...
Но ведь это неправда. Без меня теперь этот мир и шагу не сделает.
Я наслаждаюсь: я — счастлив!

Это никогда не умрет, это — останется... Ведь нет в мире силы сильнее любви. И наша история никогда не закончится, даже если она уже рассказана.
Жизнь преподнесла им урок, но ничему новому не научила. Любви не нужны уроки.

И снова в его ладонях россыпи сонного шелка ее волос...

18 февраля 2007 года  05:41:07
Владимир Колотенко | vkolotenko@mail.ru | Днепропетровск | Украина

Владимир Колотенко

Фрагменты романа Ладони Бога
роман о нашем человеческом Завтра. Фантастическая и вполне реальная действительность

РОМАН «Ладони Бога» (синопсис)

Объем – около 25 авт. листов

Пуля прошла через мягкие ткани левой голени, поэтому он отжимает педаль сцепления пяткой. Попытка шевельнуть пальцами или согнуть ногу в голеностопе вызывает жуткую боль. Зато правой он может давить на акселератор до самого коврика.
Они стреляют по колесам, убивать его нельзя, это теперь ясно. Им нужна его голова в полном сознании, только голова, поэтому они и стреляют по колесам.
Вот и еще одна очередь. Пули, как бешенные, шипя прошивают обшивку, насвистывают, как флейта, на ветру дыры, пахнет в салоне паленым, но не бензином, не машинным маслом, значит можно еще вырваться из этого пекла.
Ему бы только пересечь черту города, а там среди узких улочек, насыпанных вдоль и поперек, он легко оставит их с носом. Он с закрытыми глазами найдет себе убежище в этом большом южном городе, где за годы отшельничества он изучил все его уголки. Он знает кажый выступ на этом асфальте, каждую выемку.
Свежая очередь оставляет косую строчку дырочек на ветровом стекле справа от него, вплетая новые звуки в мелодию флейты.
В боковом зеркале он видит черный мордастый джип с огнеными выблесками автоматных очередей. Они бьют не наугад, а тщательно прицелясь, поэтому ему нечего опасаться.
Счастье, что автобан почти пуст, он легко обходит попутные машины, а редкие встречные, зачуяв в нем опасность, тут же уходят на обочину, уступая левую полосу, словно кланяясь: вы спешите — пожалуйста.
Вот и мост. Река залита пожаром вечернего солнца. Он успевает заметить и золотистые купола церквушки, что на том берегу, и красные огоньки телевышки, а в зеркальце заднего вида — обвисшие щеки джипа. На полной скорости он крутит рулевое колесо вправо так, что зад его BMW залетает на тротуар. Теперь — побольше газу, а теперь налево и снова направо, без тормозов, конечно, сбавив, конечно, газ. Свет пока не нужен, фары можно не включать. А что сзади? Пустота. Еще два-три поворота, две-три арки и сквозь густой кустарник в чащобу сквера. Теперь только стоп. И снова боль в голени дает о себе знать. Зато тихо. Пальцами правой руки он зачем-то дотягивается до пулевых пробоин на ветровом стекле с причудливым ореолом радиальных трещинок, затем откидывает спинку сидения и несколько секунд лежит без движения с закрытыми глазами в полной уверенности, что ушел от погони. Потом тянется рукой за аптечкой, чтобы перебинтовать ногу. Врач, он за медицинской помощью не обращается, самостоятельно обрабатывает рану, бинтует ногу, не снимая брюк, не обращая внимания на часы, которые показывают уже 23:32. Это значит, что и сегодня на последний рейс он уже опоздал. Только одному Богу известно, что будет завтра...
Потом он никому об этой истории не рассказывает, лишь иногда отвечая на вопросы о шраме на левой голени, скажет:
— А, так… ерунда какая-то…
Ей же решается рассказать.
Он тогда едва не погиб.
— Это было на Мальте,— говорит он,— была ранняя осень, жара стояла адская, как обычно, я уже ехал в аэропорт из предместья Валетты…

Идея была проста, как палец: смешать гены, скажем, секвойи, живущей до семи тысяч лет с генами, скажем, мушки дрозофиллки или бабочки однодневки. Идея была не нова, мировая научная мысль уже билась над воплощением подобных проектов, но я ясно видел, как добиться успеха.
Вся трудность как раз и состояла в этом «как». Ноу-хау, знать как – это ключ к разгадке в любом деле. Смешно вспомнить: сон, вещий сон принес мне решение. Случайное стечение обстоятельств — лето, баня, ночь, пирожки, кушетка... Точно такое же как «Ночь, улица, фонарь, аптека…». Это кажется смешным, но от этого не спрячешься. Вещий сон, оказалось, – дело житейское. Главное же во всем этом стечении обстоятельств — мой мозг. Он давно был готов к тому, что пришло во сне, ведь все эти годы он только и занимался тем, что думал об этом. Тридцать лет неотступного думания! Я преувеличиваю. Конечно же, не все тридцать лет голова моя была забита мыслями о спасении человечества. Я не Иисус, и ничто человеческое мне не чуждо. Мне казалось, что свежие и оригинальные идеи роились в моей голове, как пчелы вокруг матки.
Я рассказывал и рассказывал, они терпеливо слушали, спрашивали. Вскоре они словно забыли обо мне и теперь спорили без моего участия, а я только слушал и слушал, не пытаясь даже вставить словцо. Идея, как видно, пришлась им по душе, она зацепила их за живое.

И вот долгожданный звонок: у Азы начались схватки. Все, как один, мы ринулись в роддом. Я был оглушен биением собственного сердца.
В середине февраля, это был четверг, помню, снегу навалило по пояс, около восьми утра родился мальчик, три девятьсот, с родимым пятном под левой лопаткой. Никакого панциря ни спереди, ни сзади, уши как уши, глаза как глаза, голова, две руки, две ноги… Слава Тебе, Господи!

Я потерял покой, мне снились кошмарные сны, у меня возникло множество проблем: семья, дом, работа, будущее...
Как-то поздним вечером я машинально приплелся в лабораторию. Я не мог нигде найти книгу Альберта «Избирательная токсичность» и надеялся обнаружить ее в той дальней комнате, где обычно хранилось старье и которая единственная уцелела в пожаре. Наружный замок подвального помещения я легко открыл изогнутым гвоздем, который всегда носил в кармане. Замок можно было открыть небольшой монетой, кончиком ножа, булавкой, даже спичкой, если не прикладывать никаких усилий. Пропуская меня, дверь легко поддалась, приветствуя привычным домашним скрипом, вызвав во мне чувство вины. Я, и правда, был виноват: я забыл сюда дорогу. Запах гари, горелого пластика крепко ударил в нос. Еще бы! Ведь с тех пор, как пожар удалось погасить, двери ни разу не открывались. Нащупывая подошвой цементные ступеньки и скользя по стене левой рукой, я спустился вниз и привычно щелкнул выключателем. Лампочка не зажглась. В правой руке я уже держал большой латунный ключ от массивной железной двери. Года три тому назад нам сделали ее под заказ за два литра спирта, и теперь она уверенно охраняла тайны нашего подземелья. Альберт был, конечно же, только поводом. Мои клеточки! Я не мог не помнить, что недели две-три назад, незадолго до пожара, сделал первую в своей жизни попытку изменить ход истории. Правда, никаких надежд я тогда не питал, просто бросил на обычную питательную среду свой волос из медальона — фамильной драгоценности, который всегда ношу на груди. Бросил и забыл? Нет. Такое не забывается. Но я не расчитывал на скорый успех. А тут еще этот пожар! Я вошел и закрыл за собой дверь. Коридорные лампочки, как всегда это было, радостно не засияли: заходи, привет! Тишина в темноте была адская, словно я находился в могиле. Но мне вдруг показалось, что я не один. Показалось, конечно. Было ощущение, что за мной кто-то следит. Меня это насторожило. Кто? Я не двигался с места, стоял не шевелясь, сзади дверь, по бокам стены, передо мной — пустота коридора. Кто? Я кашлянул и спросил: «Кто-то есть?». «Кто-то есть?» — отозвалось только эхо. Через несколько осторожных шагов я осмелел и вскоре был на пороге той дальней комнаты. «Кто?» — снова спросил я и, не дожидаясь ответа, повернул выключатель. Лампочка загорелась. Видимо, здесь была автономная проводка, до которой пожару не удалось дотянуться. Осмотрелся: никого. Это были «апартаменты» Азы, подсобное помещение, где она была полновластной хозяйкой. Здесь была ее территория, ее табор и ее империя. Может быть, поэтому огонь пощадил эту комнату. Я стоял на пороге и шарил взглядом по стенам, по разбитым шкафам, по горам непотребного хлама, уснувшего на полу мертвым сном. Никого. Да и кто мог здесь быть в этом пекле сломанного и непотребного старья? Я смело шагнул внутрь, снял перчатку с левой руки, затем пуховик и упал в драное кресло. Оно здесь доживало свой век, и я время от времени, прячась от людей, бухался в него, продлевая теплом своей задницы его жизнь. Прислушался — тишина. Вдруг раздался щелчок, который заставил меня вздрогнуть. Что это? Я повернулся на звук, как на выстрел. И катапультировался из кресла, как пилот из горящего самолета
— Аня ты? Что ты… Как ты здесь оказалась?
— Вошла…
— Что ты здесь делаешь?
— Так… вот пришла…
— Но зачем? И как?
— Я пойду?..
Я пожал плечами: иди. Я давно никого из наших не видел, и Аню здесь встретить не ожидал. Было странно видеть ее здесь, в темноте, одну, поздним вечером. Как она сюда пробралась, для меня так и осталось загадкой. Сначала я уселся на стул, а затем было бросился за ней вслед, ночь на дворе! но тотчас себя остановил: будь что будет. И потом долго корил себя за это. Я снова упал в кресло. Мне подмигнула зеленая лампочка термостата, который, по всей вероятности, уходя не выключили. Старый списанный и выброшенный сюда за ненадобностью термостат… Кто его включил? Не хватало и здесь пожара! Может быть, с ним работала Аня? Вряд ли. Я усмехнулся, задрал ноги на стул и закрыл глаза. Я вдруг почувствовал жуткую усталость — я не мог не работать. Для меня мишура мира была страшнее самой смерти. Впервые за долгое время я оказался в одиночестве и был рад этому. Я сидел и скучал, засыпая. Но разве я мог уснуть? Книга? Какая к черту книга! Я заставил себя прогнать все мысли о клеточках, которых, я был в этом уверен, не пощадило пламя пожара. Бушующее пламя пожара над моими клеточками – при мысли об этом у меня судорогой перехватило горло. Мне вдруг пришло в голову, что все эти годы, которые были нами отданы самому, на наш взгляд, важному делу, главному делу жизни, были потрачены зря. Жалкое запоздалое прозрение. Я стал убеждать себя в том, что другого пути быть не могло, что мы достигли желанных научных высот ( в таких-то условиях!), что вполне осознано и продуктивно трудились на благо людей и самой жизни, и что, наконец, добились признания, славы... Каждый из нас, и я в том числе, теперь можем спокойно себе позволить... Что здесь делала Аня? Реле термостата снова щелкнуло, и я открыл глаза. Теперь слышалось и булькание воды в канализационном люке. Я встал и осторожно, словно чего-то опасаясь, правой рукой, открыл кран, из которого сначала раздалось угрожающее шипение, а вскоре он стал стрелять и чихать короткими очередями коричнево-ржавой воды. Резкий поворот вентиля заткнул горло водопровода. Я обвел взглядом комнату: на столах граненые стаканы и чашки с заплесневевшей чайной заваркой, сухие колбы и реторты, цилиндры и бутыли, всякие самодельные приборы и приспособления, шланги, змеевики, хлорвиниловые трубки и лакмусовая бумага, и фильтры, и розовые восковые кружки в чашках Петри, искореженные весы, гирьки, обломки карандашей, батарея спиртов, ванночки, ершики, сломанные стулья и табуретки, скрещенные скальпели и пинцеты на облупленных эмалированных лотках с бурыми пятнами засохшей крови, голые, зловещие корнцанги и захваты для кривых, как турецкие сабли, хирургических игл, мусор на бетонном полу, скукоженный, в испуге вжавшийся в угол, обшарпаный веник, новенькая белая швабра с сухой тряпкой... Вспомнилась Аза. Господи, Боже мой! Какой набор надругательств над жизнью. Какие чувства он возбуждает! Пытки экзекуции, тьма средневековья... Когда-то здесь билось сердце нашего организма. Оно остановилось. Ни единого удара, ни шевеления. Ни одна порция живой алой крови не выплеснулась из его желудочков, не вздрогнул ни один клапан, ни одна капля живой жизни не подпитала этот некогда слаженный славный, кипящий идеями, организм. Это — смерть? У меня сердце сжалось и защемило в груди. Еще летом здесь бурлила жизнь, а сейчас я вижу ее агонию на замаранных простынях научного познания... «Щелк!». Это был единственный живой звук. Я перевел взгляд на термостат, он подмигнул: «Привет». Привет, дружище, привет! Здравствуй! Как тебе удалось уцелеть?! Я подошел и бережно погладил левой рукой потускневшую эмаль обшивки, а правая, привычно потянулсь к никелированной блестящей ручке. Зачем? Стоя у термостата, я рассматривал теперь припачканные мелом и пеплом носки своих новых ботинок. Я ощутил прохладу металла и улыбнулся. Сколько раз я открывал эту дверцу, за которой хранилась тайна жизни, сколько раз своим вторжением в этот храм жизни я разрушал ее хрупкий остов, рвал ее тонкую нить, пытал ее розгами любопытства в надежде выведать ... Я потянул ручку на себя — дверца отворилась. Я боялся поднять глаза. Теперь еще одна дверца из органического стекла, которую я открыл легким движением указательного пальца. Я боялся заглянуть внутрь термостата. Теплым духом жизни пахнуло из темноты, я качнулся вперед в приветственном поклоне и смело взял один из флакончиков с розовой жидкостью. В этом подслеповатом свете лампочки едва ли можно было что разглядеть, но я видел кожей собственных пальцев: луковица волоса дала всходы. Да, мои клеточки проросли, как прорастают зерна пшеницы, попавшие в благодатную почву. Мне не нужно было даже бежать к микроскопу – я знал это. Кто каждый день живет ожиданием чуда, тому не нужен никакой телескоп, чтобы его рассмотреть. Я стоял и не мог произнести ни слова, затем улыбнулся и клетки улыбнулись мне в ответ. Вдруг просияли их лица, заблестели глаза. О! Это были сладкие минуты блаженства, когда я увидел своих питомцев, живых, красивых, радующихся встрече со мной.
— Привет!..
Я просто вскричал, возопил от восторга. Ноги оторвали меня от бетонного пола, руки вскинулись вверх... На глаза навернулись слезы.
— Привет, золотые мои!
Я и прежде замечал за собой удушливые наплывы сентиментальности, когда горло перехватывала спазма трогательной душевной грусти и ноги вдруг теряли опору, но никогда еще в душе моей не пела так скрипка небесного блаженства. Есть, значит, есть Бог на этом свете, есть справедливость. Слава Тебе, Господи!..
Я был благодарен Ему за ту музыку, что тихо струилась пряным медом из темноты термостата в мои оглохшие уши и наполняла мне душу и сердце, и мозг... Да, и мозг... Ведь это он так усердно работал все эти дни и годы, чтобы Небо упало на землю и засветились, просияли глаза землян светом Небесным. Я это знал, но видел только слепые глаза Ушкова и красные от усталости глаза Юры, и крик в глазах Анечки, когда она слышала мат Шута, крошашего собственными руками самодельную допотопную установку для перфузии печени лабораторных животных.
Конечно есть! Разве в этом я когда-нибудь сомневался? Он во всем и всегда, и везде, и всюду! Бог в сиянии этих глаз и в жужжаньи реле, и в ...
Щелк!..
Словно в подтверждение моим мыслям о вездесущности Всевышнего этот звук привел в действие мои руки. Почему до сих пор на руке перчатка? Я зубами, как пес, сорвал ее с ладони и резким кивком головы зашвырнул в темноту. Тот же час высвободившиеся из перчатки пальцы моей правой руки, как щупальцы спрута потянулись к чашечке Петри. Осторожным движением я снял верхнюю стекляшку и увидел их, свои клетки. Словно сметенные ладонью с чистого ночного неба яркие звездочки они сияли, мерцая всеми красками радуги, весело подмигивая мне и благодаря за освобождение из темного плена термостата. Единение было полным, проникновенным и доверительным. Наши души слились, их музыка звучала в унисон в безупречной гармонии, мы читали мысли друг друга. Сейчас это кажется мистикой, но тогда я боялся шевельнуть пальцем, чтобы не разрушить это единство. Мне казалось, что это сон, и я не хотел просыпаться. Я дернул себя за мочку уха, чтобы убедиться, что я не сплю. Я не спал. С этим белесовато-золотистым сияющим монослоем клеток нужно было что-то делать. Я стоял у термостата с распахнутыми, словно жаждущими обнять меня, прозрачными дверцами, держа в левой руке чашку с клетками, а правой уже шарил по поверхности стола в поисках пипетки. Идея пришла мгновенно, и я не мог отказать себе в удовольствии тут же проверить себя: ты — жив. Никакой лихорадочной спешки, никаких колебаний. Сначала нужно было приготовить бескальциевый изотонический раствор для отрыва клеток от стекляной подложки. Баночка с динатриевой солью этилендиаминтетраацетата стояла на привычном месте, старые торсионные весы, и это меня не удивило, работали исправно, нужно было рассчитать пропорцию и я лихо это сделал в уме. Чтобы избежать температурного шока, жидкость необходимо было подогреть. Клетки снова были упрятаны в термостат, и теперь ждали своего часа. Теперь термостат, мне казалось, был единственным на земле живым местом! Я сказал им, что время пришло, пришла та минута! Они тоже ее дожидались. Дождались! Я снял пиджак и бросил его на кресло. Галстук болтался, как маятник, пришлось стащить и его. Теперь я точно знал, чего хотел. Чего, собственно? Конечно же, я нервничал, у меня колотилось сердце и слезы то и дело вызревали в уголках моих глаз. Да, это было до слез трогательное предприятие — знать, что ты жив. Этого знания было достаточно, чтобы раскричать на весь мир грядущие перемены. Наступает новая жизнь! Нет — эпоха! Эра!.. В чем, собственно, эта новизна выражается? Я не хотел даже пальцем пошевелить в поисках ответа на этот вопрос. И дятлу понятно в чем! В том, что я могу теперь себя клонировать. Не только себя – кого угодно! Это было потрясение! Единственное что теперь нужно было сделать – тщательнейшим образом изучить и проанализировать условия выращивания собственных клеток, чтобы отработать технологию поддержания их жизни. Но это были технические трудности, которые, я в этом ни капельки не сомневался, легко можно преодолеть. Это были даже не трудности, а работа ума профессионала. Я теперь твердо знал: пришла новая эра в жизни планеты Земля! Ух ты! Это звучало чересчур громко, дерзко, выспренно, вызывающе. Но и восхитительно! Больше всего на свете мне хотелось с кем-нибудь поделиться этим знанием, но никого не было под рукой. Некому было даже позвонить. И никто из моих, ни Шут, ни Ната или Инна не знали об этих клеточках. Юре я тоже ничего не сказал. Чтобы он занялся, наконец, своей скрипкой. А знала ли о них Аня? Жаль, ах, как жаль, что она ушла. Но я же ее просто выгнал!

Я встал, чтобы у него была возможность хлопнуть меня по плечу.
— А теперь едем пить пиво,— сказал он,— я тебе расскажу.
Мы пили пиво где-то на Арбате в каком-то ночном пивбаре, жевали соленые пунцовые креветки, курили. Теперь я подробно рассказывал ему о наших экспериментах, он слушал, заботясь только о том, чтобы моя кружка не оставалась пустой, дымились в пепельницах сигареты и росла гора того, что оставалось от креветок Неожиданно он спросил:
— А что, Нобелевская, это правда?..
Я пожал плечами: мол, не знаю. Затем стал рассказывать о трудностях, с которыми столкнулся, оформляя документы и о тех, кто хотел к нам примазаться. Это были забавные истории.
— Ты у нас, как Пастернак.
Я улыбнулся: ничего не поделаешь.
— Плюнь на них.
— Я плюнул,— сказал я.
— Но как тебе удалось?..
Он не договорил, прикуривая сигарету, затем неожидано спросил:
— Хочешь, я тебя куплю?
Он выдохнул в сторону дым и поднес огонек зажигалки к моей сигарете. Я прикурил свою сигарету и не смог ему тут же ответить. Он ждал. Я не знал, что на это ответить.
— Дорого,— добавил он.
Я сбил в пепельницу еще не существующий пепел.
— Ты хочешь узнать, сколько мне нужно для полного счастья?- спросил я.
Жора, склонив к левому плечу свою короткостриженную голову и щурясь от дыма сигареты рассматривал меня, как рассматривают модный пиджак в витрине. Рассматривай сколько захочешь, думал я, но задешево я себя не отдам. Вообще мысль о том, что меня можно купить за какие-то там рубли была для меня просто смешной.
— Ты молчишь?- спросил он, будто об этом нужно было спрашивать.
Я ни словом не обмолвился ни об Азе, ни о нашем клоне, ни о своих собственных клеточках, которые я собирался клонировать. Это были мои козыри, сюрпризы для Жоры.
— У тебя денег не хватит,— отшутился я.
Казалось, он не слышал меня, молча уплетал свои креветки и загадочно молчал. А я не выкладывал своих козырей.
— Если нам удастся хоть на два-три года продлить жизнь...
Я изредка, под настроение, брал в рот дымящуюся сигарету, делая вид, что курю.
— … и мы станем дружить против старости вместе,— говорил Жора.
Голова гудела не только от пива, но и от избытка чувств и тех сведений, что удалось ей схватить за истекший день. Надо сказать, я не терпел прокуренных помещений и пиву всегда предпочитал чай или кофе, или мороженное с кислым вином, густую терпковатую фанту. Тогда мне хотелось выйти на свежий воздух, я даже готов был мерзнуть, но единственным спасением для меня стал туалет. Я несколько раз освежал лицо холодной водой из крана. А Жора сидел за столом, как новая копейка. Никакое пиво его не брало. Он снова долил доверху мой едва отпитый бокал.
— Может быть водочки?- спросил он.
Я засмеялся.
— Ты никогда не любил пиво, я знаю. Давай коньячку?..
Я расхохотался, и он оставил меня в покое.
— Знаешь,— сказал он с досадой в голосе,— а у меня ни черта не получается. Современнейшее оборудование, любые реактивы, филигранная техника, ты же знаешь, и ни-ни...
По-соседству с нами что-то весело звякнуло, Жора на секунду замер, прислушиваясь, затем продолжал.
— Все, кажется, делаешь правильно, но результата нет.
Мы помолчали, я сделал маленький глоток и бросил в рот соленый орешек. Вдруг мне вспомнилась Аня! Вспышка молнии, миг!.. И все.
— А денег,— продолжал Жора,— у них немеряно. За лишний год жизни они отдадут золото партии. Они...
— Как это «лишний»?
Жора только хмыкнул, а я поймал себя на мысли, что забыл даже, как Аня выглядит. Почему она вспомнилась мне?
— Ты же понимаешь, что по фенотипическим проявлениям можно узнать, что ждет человека через месяц, через год...
Я кивнул: конечно.
— Сейчас стало модным говорить о конце генетического кода. Чушь, конечно, собачья — у кода не бывает конца. Исчерпывается лишь источник генетической информации — ДНК. Все на свете когда-то кончается. Ты умеешь продлить то, что сегодня должно кончится, верно?
Я слушал.
— Лишняя жизнь — это то, что осталось после того, что неизбежно кончилось.
— Ясно,— сказал я и улыбнулся,— очень понятно.
Жора тоже улыбнулся, откинулся на спинку стула и закурил.
— И мы это «осталось» можем пощупать. Верно? И контролировать. Верно?
— Никаких сомнений.
Жора снова облокотился на стол и уперся в меня взглядом.
— Вот мы тебя и продадим, а? У них денег – не-ме-ря-но,— повторил он еще раз,— ты понял?
Мы помолчали. Я не знал, что ему ответить. Продлить жизнь клетки, бабочки или мышки, за это я мог бы взяться, но я не имел ни малейшего представления, как увеличить на один-единственный день жизнь человека. На час, на минуту! Он встал, я за ним, мы оделись и вышли на улицу. Арбат сиял огнями, улица уже была пуста, по Калининскому проспекту шуршали на большой скорости поздние машины. Мы остановили такси и вскоре уже сидели в креслах его квартиры. В тот вечер он предложил мне участвовать в разработке способов продления жизни правящей верхушки страны.
— У меня есть один генерал,— сказал он,— ты ему понравишься.
Я человек трезвый и сначала принял это предложение за шутку. Я понимал, что просто так к правительству никого не подпускают.
— Можно,— отшутился я,— если они захотят жить лет по сто.
— Я не шучу,— сказал Жора.
Удлинять «лишнюю» жизнь кого бы-то ни было не входило в мои планы. Меня ждали мои клеточки, и я не собирался их предавать. Но предложение Жоры меня заинтриговало. Деньги на дороге ведь не валяются, а возможность заниматься любимым делом в наше время вряд ли кого может оставить равнодушным.
— Я подумаю,— сказал я.
— Ты ни в чем не будешь нуждаться.
— Я подумаю.
— Ты пойми, у тебя будет...
Я поймал себя на мысли, что Жора, никогда никого ни о чем не просивший, уговаривал меня стать его соратником в борьбе за жизнь власть имущих. Он изменился?
— Ладно, утро вечера мудренее,— согласился было я,— давай взвесим все завтра на свежую голову.
— Но как тебе удалось провернуть дельце с Нобелевкой?..
— Сам не знаю.
Было за полночь.
— Ты так ничего и не придумал с этническим оружием?- неожиданно спросил он.
Я сказал, что мне было не до оружия. Он кивнул, мол, я тебя понимаю, снял телефонную трубку и набрал номер. Затем стал с кем-то говорить.
— Он у меня,— сказал он,— утром я его привезу.
Я чувствовал себя совсем разбитым.
— Завтра в десять нас ждет генерал.
Я лег в постель, но меня тошнило. Я долго не мог уснуть, а утром проснуться. Генерал задал мне несколько вопросов, ответы на которые его удовлетворили.
— Между прочим,— сказал Жора, кивнув в мою сторону,— он претендент на премию Нобеля.
— На премию чего?- спросил генерал.
— Ничего,— сказал Жора.
— На Нобелевскую, что ли?
— На Бабелевскую,— сказал Жора и предложил:
— Выпьем?
Мы выпили по рюмке коньяку. Еще несколько фраз, которыми мы перебросились, не несли в себе никакого смысла. Потом генерал сказал, сколько я буду зарабатывать, где буду жить и на какой машине меня будут возить.
— Ух, ты! — выпалил Жора.
И я окончательно убедился: он изменился. Москва прошлась, пробежалась-таки по его косточкам легким асфальтоукладочным катком. Мои жизненные планы генерала не интересовали и мои клеточки, слава Богу, никому не были нужны.
— Подготовьте список всего необходимого и план ваших действий на ближайшее будущее.
Это прозвучало, как военный приказ. Мы с Жорой кивнули одновременно. Я поймал себя на мысли: а что бы сказали по поводу этого беспкресловного нашего с Жорой подчинения приказу генерала мои ребята, Юра, Ната, Инна, Наташа?.. Шут, наверное, посмеялся бы: «Рест, что с тобой приключилось?». Аня? О ней я даже не вспоминал…
Мысль о клонировании величайших умов мира была для Жоры абстрактной, чисто теоретической мыслью, которую, по его представлениям, нельзя было воплотить в наших условиях. И зачем? Перед нами стояла иная задача — длить как можно дольше жизнь наших вождей. Как? Мы часто спорили на этот счет. Однажды Жора проронил несколько слов о том, что геном-де может служить прекрасной мишенью для наших атак, мол, если достучаться до его основ, научиться управлять его активностью, то жизнь можно длить бесконечно долго. Потрошитель нутра жизни, он, конечно же, чуял это. Другой раз, сидя в ночном вагоне подземки, нахлобучив на глаза свою старую коричневую заячью шапку с обвисшими ушами (он с трудом признавал обновки) и, казалось, совсем отрешась от действительности, он вдруг что-то бормотал про себя. В тот вечер мы были в гостях у Симоняна, вернувшегося из Штатов и до позднего вечера потчевовшего нас новостями прикладной генетики. Что-то было сказано и о клонировании. Жора, обычно без всякого интереса выслушивающий чьи-либо росказни об очередных победах науки, просто заглядывал рассказчику в рот.
— И они вырастили мышонка?..
Симонян рассказывал так, будто сам был участником экспериментов.
— А что случилось с пиявками?..
В тот вечер Жора был вне себя от услышанного. Мы уже проехали Кольцевую, мне казалось он спал, полагаясь на то, что в нужный момент я его разбужу. Вдруг он резко повернулся ко мне и, подняв указательным пальцем шапку, посмотрел мне в глаза.
— Ты действительно что-то там скрестил, черепаху с дубом или корову с клевером?..
Я как раз думал о своих клеточках.
— Ты читаешь мои мысли?
— Да. Ты уверен?
Я не знал, зачем он это спросил. Жора, судя по всему, так и не смог поверить, что наш пациент выжил благодаря инъекции липосом, содержащих фрагменты генов секвойи.
— Ты уверен,— снова спросил он,— что все достоверно?..
— Об этом писали и "Nature", и "Science".
— Мало ли,— хмыкнул Жора,— я не все успеваю читать, да и не очень-то верю написанному.
Это была правда. Все достижения науки он узнавал от кого попало, и всегда среди сора новостей отбирал те, что изменяли представление о предмете его интересов. Его невозможно было застать в библиотеке или у телевизора. Газеты он использовал, как оберточную бумагу. Никаких симпозиумов, ни научных конференций, ни коллоквиумов он не посещал: «Чушь собачья, чердачная пыль, ярмарка тщеславия... ». Он никогда не важничал и не кичился своим показным, так сказать, невежеством, но всегда жил в кипящем слое науки.
— Ты думаешь, наши липосомы спасли монарха?
Я был в этом уверен.
— Слушай, что если нам попытаться создать клон нашего миллионера или, скажем, твой? Или мой?..
Он не мог не прийти к этой мысли.
— Как испытательный полигон, как модель!
Он смотрел мне в глаза, но не видел меня.
— Того же ########.
— Ленина, Сталина,— сказал я.
Жора посмотрел на меня оценивающе. Он не принимал моей иронии. Я тоже не шутил.
— Я серьезно,— сказал он.
— Борю Моисеева,— сказал я и посмотрел ему в глаза.
— Мне нравятся хорошо пахнущие ухоженные мужчины,— ни глазом не моргнув отпарировал он.
Мы рассмеялись.
Убеждать его в том, что я давно об этом мечтал не было никакой необходимости. Мне чудились не только отряды маленьких Ленинов, Сталинов и тех же ######### с Кобзонами и Бернесами, но и полчища Навуходоносоров, Рамзесов, Сенек и Спиноз, Цезарей и Наполеонов. И, конечно, Толстых, Моцартов, Эйнштейнов… Ух как разгулялось по древу жизни мое воображение!
— И это ведь будут не какие-то там Гомункулусы и Големы,— вторя мне, говорил теперь Жора,— не андроиды и Буратино, а настоящие, живые, Цезари и цари плоть от плоти… И нам не надо быть Иегуде-Леве Бен-Бецалеле, верно ведь?
— Верно.
— Ты победил,— сдался наконец Жора,— этот твой сокрушительный побеноносный царизм перекрыл мне дыхание.
Но и это еще было еще не все! Гетерогенный геном! – вот полет мысли, вот золотая, Ариаднина нить вечной жизни! Тем более, что у нас уже был первый опыт – наш молодеющий на глазах миллионер.
— Мне кажется, я тоже не последний гений,— произнес Жора, нахлобучивая шапку на глаза и снова проваливаясь в спячку.- В твоих Гильгамешах и Македонских что-то все-таки есть. И мне еще вот что очень нравится: какая это светлая радость – вихрем пронестись по истории!
А меня радовало и то, что постепенно мысль о клонировании, как о возможном подспорье в поисках путей увеличения продолжительности жизни, проникала в его мозг и с каждым днем все настойчивее овладевала всем его существом, становясь одной из ключевых тем наших бесед. Нам, по мнению Жоры, не нужны были ни Ленин, ни Сталин, ни Тутанхамон или какой-то Навуходоносор. Мы хотели вырастить клон и изучать его поведение в различных экспериментальных условиях. Как модель. Она, думали мы, и подсказала бы нам, как надо жить, чтобы жить долго. Я не спорил. Я и сам так думал, хотя у меня, как было сказано, были свои взгляды по поводу дальнейшей судьбы клонов. Сама идея получения копии Цезаря или Наполеона была, конечно, достойна восхищения. Но и только. Идея для какого-нибудь научно-фантастического романа или киносценария — да! Но воплотить эту идею в жизнь — нет, это было, по мнению Жоры, не реально. Собственно, мы никогда и не развивали эту идею. Как и тысячи других, она просто жила в нас и была лишь предметом нашего восхищения. Мы никому о ней не рассказывали — нас бы здесь засмеяли. Хотя слухи об успешном клонировании животных где-то за океаном уже набирали силу и долетали и до наших ушей. Вот и Симонян привез свежие новости. Мы загорелись…

Живого ######## я впервые увидел на трибуне Мавзолея, куда он в составе правительственного бомонда был водружен по случаю празднования какой-то знаменательной даты. Говорили, что это был двойник, но с расстояния нескольких сотен метров невозможно было распознать истинного носителя облика генсека. Как обычо, это была международная выставка достижений страны, демонстрация старых, пардон, пердунов, по сути человеческих развалин. Я всегда избегал толпы, но тогда мы с Жорой были вызваны генералом и,
поскольку, его присутствие на Красной площади было обязательным, он притащил нас с собой.
— Смотрите,— сказал он нам, почти не раскрывая рта и стоя спиной к Мавзолею,— это объекты ваших исследований.
— Выбирай,— сказал Жора,— и легонько толкнул меня в плечо.
Я улыбнулся и приветственно помахал рукой правительству. Среди каменных бюстов, лишь присмотревшись, можно было увидеть легкое шевеление, а в общем впечатление было такое, что эти изваяния вырастали прямо из гранита усыпальницы вождя мирового пролетариата. Я уже несколько раз посещал его в этом каменном гробу, и тут мне снова захотелось к нему заскочить и каким-то невероятным способом содрать с его руки кусочек кожи. А то и с лица. Ясно, что идея клонировать Ленина сидела у меня во всех моих печенках.
Нашего генерала куда-то призвали, и мы осиротели, оставшись одни. Делать было нечего, из толпы ведь не выберешься просто так, мы подняли воротники, чтобы хоть как-то защититься от пронзительного холодного ветра.
— С кого начнем? — спросил Жора.
— С головы...
Заполучить клетки генсека не составляло проблемы. Поставка материала — это была задача генерала, которую он решал по-военному добросовестно. Мы работали с клетками крови, которые нам привозили в зеленом бобике... Что-то терялось в этом военном режимном автомобиле как теряется при любом режиме, у нас всегда были какие-то проблемы, то подавлялся синтез ферментов, то экспрессия генов была слабовата, в общем режим он и есть режим, и его депрессивное влияние ежечасно напоминало о себе.
Мне надоело!
Жаль было времени, да и терпение мое кончилось.
Я сказал об этом Жоре за очередной кружкой пива, на что он только облизал языком свою пухлую верхнюю губу. Глаза его были привычно прищурены, и я уже ждал его «Определенно... ».
— Чего же ты хочешь? — через некоторое время спросил он, глядя сквозь меня, словно через стекляную витрину.
Я молчал.
— Ты жаждешь славы...
Он поставил кружку с пивом на стол, достал из кармана зажигалку и, добыв сизый язычок пламени, как пещерный человек, стал поджаривать на нем воздушный пузырь копченого леща. Когда пузырь скуксился и почернел от копоти, Жора легонько подул на него, охлаждая, и сунув в рот, стал нежно жевать.
— Все этого хотят,— сказал он, пряча зажигалку,— но чем ты заслужил эту самую славу?
Я не нашел что ему ответить. Не желать славы, тратя на достижение великой цели лучшие годы единственной своей жизни, было бы чистым фарисейством. А в том, что цель наша велика и величественна никто из нас уже не сомневался.

— Привет,— сказал он, и у меня чаще забилось сердце.
Через час я был в лаборатории, сотрудники которой всю свою сознательную жизнь отдавали во власть смерти. Все их профессиональные усилия были направлены на то, чтобы смерть держала себя в известных пределах и не позволяла себе ничего лишнего. Задача была непостижимо трудной и сравнимой с превращением камня в золото, но ответственной и благородной. И плата за труд была высокой.
Меня встретили прекрасно и вскоре мы уже пили кофе и шептались с Эриком в уютном уголочке. Мы вспомнили всех наших общих знакомых, Стаса и Аленкова, Ирину и Вита, Салямона, Баренбойма и Симоняна, и, конечно же, Жору, поговорили о Моне Лизе и Маркесе, Эрик был без ума от Фриша, а Генри Миллер его умилял.
— Слушай, а как тебе нравится Эрнест Неизвестный? Ты видел его надгробный памятник Хрущеву?
Я видел. Мы обменялись впечатлениями еще по каким-то поводам, Солженицын, де, слишком откровенен в своем «Красном колесе», а у Пастернака в его «Докторе» ничего крамольного. То да се..
— Мне нужен Ленин,— просто сказал я.
Эрик замолчал. Где-то звякнул, упав на кафельный пол, по всей вероятности, пинцет или скальпель, что-то металлическое, затем пробили часы на противоположной стене. Казалось и стены прислушиваются к моему голосу. Эрик молчал, я смотрел на чашечку с кофе, пальцы мои не дрожали (еще бы!), шло время. Я не смотрел на Эрика, повернул голову и смотрел в окно, затем поднес чашечку к губам и сделал глоток.
— Что? — наконец спросил Эрик.
Видимо, за Лениным сюда приходили не редко, возможно, от настоящего вождя уже ничего не осталось, его растащили по всей стране, по миру, по кусочку, по клеточке, как растаскивают Эйфелеву или Пизанскую башню, или Коллизей...
— Хоть что,— сказал я,— хоть волосок, хоть печень...
— Все гоняются за мозгом, за сердцем. Зачем?
Я стал рассказывать легенду о научной необходимости изучения тела вождя, безбожно вря и на ходу придумывая причины столь важных исследований...
— Стоп,— сказал Эрик,— всю эту галиматью рассказывай своим академикам. Я могу предложить что-нибудь из внутренних органов, скажем, пищевод, кишку...
— Хоть крайнюю плоть,— сказал я.
Эрик улыбнулся.
— Идем, выберешь,— сказал он.
— Сколько?-спросил я.
Эрик встал и, ничего не ответив, зацокал по кафельному полу своими звонкими каблуками. Мы вошли в анатомический музей, привычно воняло формалином, на полках стояли стекляные сосуды с прозрачной жидкостью, в которых, как в витрине магазина, был расфасован наш Ленин.
— Все это он?- спросил я.
Эрик ткнул указательным пальцем в одну из банок и произнес.
— Все, что осталось. Воруем потихоньку. Только для своих. Здесь кишка, толстая, пищевод и кусочек почки. Там,— Эрик кивнул на запаяный сверху мерный цилиндр,— яички и член. Никому не нужны...
— Давай,— сказал я,— всего понемногу.
Эрик легко нарушил герметичность каждой из банок, взял длинные никелированные щипчики, наоткусывал от каждого органа по крошечному кусочку и преподнес все это мне в пенициллиновом флакончике, наполненном формалином.
— Держи. Ради науки мы готовы...
Я поблагодарил кивком головы, сунул ему стодолларовую банкноту. Он взял, не смутившись, словно это и была плата за товар.
— Спасибо,— сказал я еще раз и удержал направившегося было к выходу Эрика за руку. Он удивленно уставился на меня.
— Мне бы лоскуток кожи,— сказал я.
Он не двинулся с места, затем высвободил свою руку из объятий моих пальцев и произнес, глядя мне в глаза:
— Ты тоже хочешь клонировать Ильича?
Я не был готов к такому вопросу, поэтому сделал вид, что понимаю вопрос, как шутку и, улыбнувшись, кивнул: «Ну да!».
— Все хотят клонировать Ленина. Будто бы нет ничего более интересного. С него уже содрали всю кожу и растащили по миру. И в Америке, и в Италии, и в Китае, и в Париже... Немцы трижды приезжали. Только вчера уехали индусы. Все охотятся, как за кожей крокодила. На нем уже ничего не осталось, только на лице, да и там она взялась пятнами. Если бы не я...
— Сколько?- спросил я.
Эрик молчал. Шел настоящий торг и ему, продавцу товара, было ясно, что те микрограммы вождя, которые у него остались для продажи, могли сейчас уйти почти бесплатно, за понюшку табака. Он понимал, что из меня невозможно выкачать тех денег, которые предлагают приезжающие иностранцы. Он не мог принять решение, поэтому я поспешил ему на помощь.
— Мы с Жорой решили...
Мой расчет оправдался. Услышав магическое имя Жоры, Эрик тотчас принял решение.
— Идем,— сказал он и взял меня за руку.
Когда я уходил от него, унося в пластиковом пакетике невесомую пылинку Ленина, доставшуюся мне просто в дар, он хлопнул меня по плечу и произнес:
— Только ради нашей науки. Пока никто ничем не может похвастать. Неблагодарное это дело – изучать останки вождей. Но, может быть, вам и удастся сказать о нем новое слово, разрыть в его клеточках нечто такое... Он все-таки, не в пример нынешним, вождь, а Жора – мудрец. Я знаю, он может придумать такое, что никому и в голову не взбредет. Ну, пока...
Ни о каком клонировании не могло быть и речи. Эрик, конечно, шутил, и я поддержал этот шутливый тон. Едва ли он мог даже предположить, что Жора на такое способен. Мы еще раз обменялись рукопожатиями, он еще раз дружески хлопнул меня по плечу.
— Привет Жоре и удачи вам.
— Обязательно передам,— сказал я.
Мне хотелось подольше побыть одному, поэтому я не взял такси и не вызвал нашу служебную «Волгу». Я ехал по кольцевой линии метро через всю Москву. Уже трижды произнесли слово «Курская», я не выходил. Я испытывал огромное наслаждение от того, что Ленин, покоривший полмира и угрожаший миру всенепременной победой коммунизма, теперь лежал в боковом кармане моей куртки, и его дальнейшая судьба была теперь только в моих руках. Вот как в жизни бывает! На «Текстильщиках» я вышел в половине первого ночи, затем 161 автобусом доехал до Курьяново.
— Где тебя носит?- встретил меня Жора,— тебя все ищут...
— Подождут,— сухо сказал я, не снимая куртки.
— Ты заболел?
— Коньячку плесни, а?
Жора замер, присел на краешек табуретки, затем потянулся рукой к дверце шкафа.
— И мне?- спросил он, наливая в граненый стакан коньяк.
— И тебе.
Мы выпили.
— Поделись с другом истиной,— произнес Жора, улыбнувшись,— ты влюбился?
И мы рассмеялись. А затем болтали о чем попало, заедая коньяк апельсинами и остатками красной копченой рыбы. Привет Жоре от Эрика я так и не передал.

Смерть ######## не стала для нас неожиданностью. Страна по традиции отдала почести вождю, мы тоже грустили, попивая пиво и жили ожиданием каких-либо перемен. Каких? На что мы надеялись? Ведь с этой смертью рушились все наши планы и устремления. Все, чего мы уже достигли на поприще приближения к бессмертию теперь полетело коту под хвост. Мы, конечно, кое в чем поднаторели, но этого было мало, чтобы орать во весь голос свое всепобеждающее «Эврика!».
Пропал наш генерал, Как в воду канул. Мы осиротели. О нас словно забыли. Ни одного звонка, ни одного посетителя. Шли уже осенние затяжные дожди, Моска стала сырой и серой, хлюпающей, народу был явлен очередной старец — скуластый узкоглазый шорец с малороссийской фамилией по имени Константин. Мы знали, что у него тоже не все в порядке со здоровьем и его держали на учете наши конкуренты-академики, которые прочили ему недолгую власть. Мы своих услуг не предлагали. Зачем? Жорино «Зачем?» играло здесь не последнюю роль. Мы сутками сидели в Курьяново невостребованными и пили горькое вино одиночества, время от времени заглядывая в термостат, чтобы подкормить ########### клеточки — единственное живое существо, оставшееся от вождя. Живое! Король умер! Да здравствует король! Да, здравствует! Генофонд ######## продолжал прекрасно существовать, ожидая своего воплощения в новом теле. Он рвался в жизнь, чтобы реализовать всю свою мощь и гений. Джин сидел в бутылке, которую мы крепко держали в руках, и пока не решались выдернуть пробку. Собственно, кому он нужен теперь, ########### клон? Никому. Кроме клеточек ########, здесь уже был и Ленин, и Жора, и я, и множество других моих соплеменников, дружбой с которыми я дорожил. Время от времени наш банк пополнялся новыми генотипами, и мне пришлось бы потратить не один час, чтобы вспомнить всех своих подданных поименно.
Вскоре умер и новый вождь, а за ним и Юдропов. Череда смертей правительственных старцев породила множество толков и анекдотов. Из уст в уста кочевали слухи о свежей крови, и вот на политическую арену выпрыгнул Орби. Он взобрался на сымый высокий плетень и заголосил:
— Ку-ка-ре-ку! Пе-ре-строй-ка!..

Однажды я рассказал Жоре о своих клеточках. Ничего нового. Все, что я мог ему сообщить, он знал. Он действительно жил в кипящем слое всех достижений науки, мог предположить, чем кончится то или иное начинание, видеть далеко вперед. Ему не нужны были никакие подробности, которые сверкали на небосклоне научных фактов, как срывающиеся в августе звезды. Чуич, он чуял путь, на который следует встать, чтобы выйти к храму. Так чумаки знали Млечный путь, когда шли за солью. Я и не расчитывал его удивить. Рассказывал я долго, подводя его мысль к самому главному — к вечности. Он вполуха вяло слушал, морщась и щурясь, курил свою трубку, и время от времени, поглядывал на меня, мол, зачем ты мне все это рассказываешь? И чего, собственно, ты от меня хочешь? Я несколько раз повторял сказанное, как бы не замечая этих повторов, сбивчиво и, помогая словам движениями собственных пальцев, как бы убеждал его в достоверности сказанного и, когда он был готов выказать мне свое удивление, это было видно по его ерзанию в кресле, я произнес:
— ... и мы получили…
Я поражу его, решил я.
— …получили клон.
Он открыл один глаз и уставился на меня, как Кутузов.
— Что получили?
Мы сидели за длинным лабораторным столом, на котором можно было найти все, что угодно: от колб и пробирок до красного кашне и перчаток, плоскогубцы, отвертки, паяльник, гвозди, сверла, шурупы… Это был миниатюрный блошиный рынок, глядя на который отдыхала душа исследователя: все всегда было под рукой.
— И мы вырастили клон,— сазал я еще раз.
Жора взял карандаш и на чистом беленьком кругляшке фильтровальной бумаги начал рисовать огромную клетку с темным ядром и длинными отростками. По всей видимости это был нейроцит, так как одному из отростков – аксону – места на фильтре оказалось мало.
— Что ты имеешь в виду?- спросил он, рисуя аксон теперь на линолеуме стола.
Я расписал ему еще раз нашу Азу и ее малыша в лучших красках, на которые был способен. Это было творение Рафаэля. Мадонна с младенцем стояли у меня перед глазами, и я был уверен, что они и Жоре понравились.
— Да,— подтвердил я сказанное,— так все и было.
Мундштук трубки оставался во рту, Жора открыл другой глаз и выпрямил спину.
— Ну?
Я не знал, что можно было добавить к портрету святого семейства. Трубка, стукнув, упала на стол.
— Не нужно,— сказал я,— удлинять жизнь, нужно жить в вечности.
«Как это?» — этот вопрос не прозвучал, он был написан на его лице.
Прошла секунда.
— Слушай!..
Жора острием попавшегося под руку карандаша старательно сгребал со стола в чашку Петри дымящиеся кучки табака. Выглядело это смешно и я улыбнулся. Но дело было не в табаке. Он тот же час схватил идею. Он по-прежнему возился с непослушными кучками, глаза его были сощурены, мозг напряженно работал. Он бросил наконец на стол карандаш, поерзал по сидению кресла, вдруг замер и произнес:
— Врешь!- зло сказал он,— я не верю тебе.
— Зачем мне тебе врать?- сказал я так, что он не мог не поверить.
Он на целую минуту превратился в камень. Казалось, и время застыло. Я тоже ничем не нарушал тишины.
— И ты, сволочь,— наконец процедил он сквозь зубы,— до сих пор об этом молчал, молчал?!.
Он едва сдержался, чтобы не ударить меня и, чтобы этого не случилось, одним резким движением руки смел дымящийся табак со стола на пол. Он не смотрел мне в глаза, а я довольствовался тем, что меня впервые в жизни обозвали скотиной. Сволочью! Покорно благодарствую, думал я и молчал. Прошло еще несколько тихих минут.
— Слушай, ты вообще себе можешь представить?..
— Да,— сказал я.
Он встал и подошел к окну. Была ночь, в стеклах отражалась голая лампочка, вешалка с висевшими куртками, шкаф, за окнами видны были редкие черные кресты рам желтых окон соседнего дома.
Никто не нарушал тишины. Затем он произнес просто:
— Это же революция. Ты это разумеешь?
Он так и сказал: «Разумеешь?». Я прекрасно все разумел.
— Бедняга Дарвин... Я не думал, что это так просто...
Он не договорил, стараясь обрести спокойствие. Ни разу в жизни он не повысил на меня голос. Он и не думал просить прощения, но ему было неловко, я это видел, за свою несдержанность. Такого за ним не водилось, ничто не мого застать его врасплох и вывести из себя. И вот он попался. Я стал первым свиделем его неожиданной растерянности. Я не знаю, отчего у него проснулось чувство жалости к Дарвину, но он не мог не схватить своим цепким умом всю мощь этой идеи. Ключи к Ее Величеству Вечности — разве это не величественно! Это любого бы поразило. Жора отошел от окна, приблизился ко мне и заглянул в глаза.
— И ты, засранец,— добродушно улыбаясь, сказал он,— до сих пор молчал.
Он дружески хлопнул меня по плечу. Это не был упрек, это было примирение с фактом. Я тоже улыбнулся.
— Мне хотелось тебя удивить.
— Тебе это удалось. И всего этого ты добился в своей бане?
Я улыбался.
— Ты, правда, вырастил клон, где он теперь?
Мне ничего не оставалось, как рассказать ему все подробности.

Позднее, став поуверенней в том, что наши клоны способны завоевать и перевернуть мир, Жора не будет отказывать себе в удовольствии стать одним из претендентов на получение Нобелевской премии. И вскоре, получив ее, он будет стоять даже в черном смокинге с темно-вишневым галстуком бабочкой на фоне белоснежного воротника-стоечки, гладко бритый, с коротким ежиком на голове и своей ослепительно-добродушной улыбкой на лице рядом с королевой Швеции, которая доверительно будет трепать его по щеке своей славной королевской ладошкой, и весело беседовать о литературных преимуществах Лагерквиста над Стридбергом, которого легко перепутает со Сведенборгом. Ученому нельзя ставить это в вину. Он и в дальнейшем часто будет допускать в разговорах неточности и даже нарочитое невежество, чтобы доказать свою рассеянность, которая, он в этом абсолютно уверен, только споспешествует организации одной главной кардинальной мысли, не позволяющей ему уснуть. Победителя, а вскоре мир его таковым безусловно признает, такие милые оплошности только украшают. Газеты и ТV будут представлять его именно таким — рассеянным и чудаковатым ученым, влюбленным только в свои клеточки и совершенно случайно наткнувшимся на открытие каких-то там уникальных свойств триплетов или кодонов, из которых каждый недурак смеясь может раскладывать пасьянс, изменяя тем самым судьбу не только того, кому они принадлежат, но и мировой истории. Эта роль — ученого шута — ему будет нравиться, и под маской этой роли он будет щедро дарить себя газетчикам и телеведущим, мужчинам и женщинам. Хотя в будущем это будет стоить человечеству пластической операции, которая изменит до неузнаваемости не только его, человечества, лик, но и его душу и, возможно, дух. Но пока миру нужны герои, способные тешить и удивлять его, он будет за ними гоняться и производить их, как производят гвозди или цыплят. Ведь лоно вечности всегда будет занимать умы человечества.
В тот же вечер меня словно кипятком обдало; вот что тогда меня поразило: он впервые вдруг очень ясно произнес свое «Я». «Я!». И ничего больше не существовало. Хотя произнесено это «Я» было почти шепотом и невзначай. Наше «мы», показалось мне, пошатнулось. Я старался прогнать эту мысль, но она, как назойливый комар, жужжала у моего виска.
— Покажи,— сказал Жора,— как только мы вошли в лабораторию.
— Вот.
Я открыл дверцу термостата.
Стройные ряды флакончиков из-под пенициллина, наполовину наполненные розовой питательной средой, где живут и прекрасно здравствуют клетки тех, у кого мне их под разными предлогами и с помощью всяких уловок удалось раздобыть, были выстроены в беленьких блестящих эмалированных лотках. Они были похожи на римские фаланги воинов, готовых по приказу Цезаря ринуться в бой за взятие какой-нибудь неприятельской крепости. Они были готовы ринуться в жизнь. Они жаждали славы, хлеба и зрелищ. И возможно крови. Они поразили Жору. Он тут же ткнул пальцем в первый попавшийся флакон
— Это — я?
— Нет,— сказал я,— это Вит.
— А это — я? А где ты? А кто это? А это?...
Он поочередно тыкал своим толстым с обкусанным ногтем указательным пальцем в каждый флакон и даже не смотрел в мою сторону. Я чувствовал себя провинившимся учеником и молчал как сломанный карандаш. Когда у него кончились вопросы, он закрыл дверцу термостата, взял меня двумя пальцами за локоть и, открыто заглянув мне в глаза, произнес:
— Я всегда знал, что ты вкрадчивый отшельник, затаенный монах, этакий ученый-копуха, способный в куче навоза отыскать крохотную крупицу истины, но всегда был уверен, что тот самый драгоценный навозный гран, за которым гоняются тысячи умников от науки, тебе никогда не поднять.
Он замолчал, по-прежнему выжидающе глядя мне в глаза своими встревоженными синими глазами. Я пожал плечами, мол, мне нечего тебе ответить.
— Жизнь,— он продолжал философствовать после небольшой паузы,— это нечто непостижимое, птичка, которую никому еще не удавалось ухватить за ее павлиний цветастый хвост. Тебе удалось уцепиться за него обеими руками.
— Нам,— попытался уточнить я.
Он пропустил мою поправку мимо ушей, и продолжал смотреть на меня стекляной синью своих возбужденных глаз, взглядом которых можно было бы проколоть китайскую стену или заморозить мамонта. Я не знал, зачем ему для определения жизни понадобился пышный павлиний хвост, но он явно был недоволен случившимся и это недовольство рвалось из него, как густой белый пар из пузатого чайника. Он не упрекал меня, нет. За что, собственно? Я терялся в догадках. Может быть, зависть? Я никогда не замечал за ним этого. Он, я знал, завидовал только птицам, и никогда кому бы то ни было из людей. Он жалел человека, кем бы тот ни был — карликом или банкиром, Шварценегером или Майклом Джексоном.
— Нам,— повторил я, пытаясь еще раз растопить лед его недовольства.
Жора усмехнулся и разочарованно отвел взгляд в сторону.
— Ты ничего не понял,— сказал он.
Но теперь я прекрасно понимал, что его гложет: первый — это всегда только один. Двое не могут быть первыми, Боливару, как известно, не свезти двоих. Кто-то из двоих первых всегда второй, и вторым среди нас он признал себя. Это не было сказано прямым текстом — отсюда философский тон речи — но этим признанием было пропитано все его существо. И это, конечно, задело его за живое. Он никогда не был вторым, он был королем, и его окружение прекрасно играло роль этого короля.
Радужные перспективы, которые рисовало Жорино воображение, не могли не отразиться на его поведении. Конечно же, он был вне себя от радости. Или от гнева! Он старался взять себя в руки, но ему это плохо удавалось. Мне было непривычно и грустно видеть его таким озабоченным, а промахи, которые он время от времени себе позволял, удивляли меня и повергали в уныние. Да ты, дружок, нервничаешь! Отчего? Вслух я этих вопросов не произнес, и, признаюсь, был сам посрамлен тем, что только так подумал. Мне было жаль Жору? Нет. Конечно, нет. Я просто испытывал чувство стыда и какой-то неясной и тупой вины перед ним. Но за что, собственно?
Эти клетки были подобны досье на каждого их представителя. В них, в живой микроскопической форме была собрана информация о прошлом настоящем и будущем каждого, кто попал в наши сети. Гестапо? КГБ? Вот о чем, вероятно, подумал Жора, когда спросил:
— Ты на каждого завел папочку?
Я улыбнулся и пожал плечами:
— Зачем? Это скучно.
— Это не скучно, это…
Он не продолжил мысль.
А я представил себе, как Жора представлял себе мои усилия и уловки по добыванию его собственных клеток или Пирузяна, или Аленкова, того же Васи Сарбаша. Да как? Очень просто! У кого-то с пиджака незаметно снял выпавший волос, с кем-то поздоровался за руку с кусочком скотча или лейкопластыря, прикрепленном к собственной ладони (Извини, пожалуйста!), незаметно взял из пепельницы окурок чьей-то сигареты… Да мало ли как! Как будто все дело в этом. Дело в другом. Эти досье и в самом деле могут быть вскрыты и использованы по моему усмотрению. Это Жора прекрасно понимал. Шантаж! Я совершенно случайно пришел к этой мысли, и тут же постарался от нее избавиться, но это было не так-то просто. Я подумал о том, что и Жора мог так подумать, и снова молча извинился перед ним.
— Так где же все-таки я?
Я ткнул в первого воина второй фаланги.
— Ты уверен?
Я не был уверен.
— Но нас же легко перепутать. Стоит только переставить лотки...
Я объяснил, сказав, что это исключено. Его, мол, Жору, перепутать ни с кем невозможно. Я понимаю всю ответственность перед всеми и каждым, и принял жесткие меры, чтобы этого не произошло.
— А эти, кто они?- Жора кивнул на своих соседей по фаланге.
Я ответил и Жора был разочарован своим соседством.
— Я бы в жизни с Аленковым никогда не ужился.
— Живи, где хочешь — хоть на вершине пирамиды, хоть в яме. Выбери себе логово сам.
Жора усмехнулся.
— Твоя щедрость восхитительна, но она, знаешь, покоится на цепях с тысячью капканов. Ну да ладно. А все эти,— он обвел взглядом остальные лотки,— кто они? Господи, да их же тут тьма тьмущая. Когда ты успел их надергать?
Мы теперь сидели в креслах, я горделиво и с известной долей фантазии рассказывал об обитателях нашего клеточного мира, живущего в камере термостата, как в тюрьме. Я ведал историю за историей и снова переживал смешные и казусные подробности отдельных случаев добывания материала для клонирования. Жора сперва внимательно слушал, кивая головой, иногда просто хохотал, когда речь заходила о курьезных моментах.
— И ты... и ты для этого пригласил ее в оперу.
— Ну да.
— Как же ты, бедняга, все это вытерпел, ты же арий терпеть не можешь?
Мы сидели и задорно смеялись.
— Теперь я от них без ума…
Нужно заметить, что не все было так легко и просто, как я пытался демонстрировать Жоре свои достижения. Скажем, клетки Аленкова мне удалось оживить только с третьей попытки. Они не хотели жить и долго бастовали, пока я не добавил в питательную среду нанасомки с генами интриганства. А с клетками Магомаева мне пришлось повозиться недели две. Оказалось, они без вытяжки из азербайджанской крови отказывались делиться. Ну и другие истории...
— А Пугачева, представь себе, согласилась с первой попытки…
— Согласилась на что?
— Быть всегда молодой!
— Господи,— сказал Жора,— она-то зачем нам?
Наконец-то он произнес это долгожданное «нам»! Я знал, что не сегодня так завтра мы снова будем вместе. Так и случилось.
— Значит, здесь и #######, и Ленин, и Сталин, и, похоже, вся Кремлевская стена?- спросил он.
— Еще не вся,— сказал я,— но уже многие…
— А есть фараоны? Тутанхамон, Рамзес, Нефертити?..
— Пока нет,— признался я
— Все равно. Тебя пора убивать,— сказал он и расхохотался.
У него оказался пророческий дар, но я даже не подозревал этого. Я всегда это знал. Но в тот вечер принял его высказывание за неудачную шутку и тоже расхохотался. Жора еще ни разу не задавал мне подряд такое множество вопросов. Мы сидели уже часов пять подряд, у меня раскалывалась голова, хотелось чего-то выпить и съесть.
— А где ты?- Это был последний вопрос. Жора пристально посмотрел на меня.
Моих клеток в термостате не было, хотя я, секунду помешкав, и указал на какой-то флакон. Жора тотчас заметил мою растерянность. Вдруг все резко изменилось: он встал и, ни слова не сказав на прощанье, не подав мне руки и даже не посмотрев в мою сторону, ушел в ночь. Говорят, что так поступают только англичане, но Жора ничем не напоминал скупого холодного альбионца, он был до мозга костей славянин и крепко держался родной крови. Было за полночь, мы могли бы, как часто бывало, переночевать в лаборатории, но он, как это часто случалось, предпочел абсолютное одиночество, и назавтра я не мог его вызвонить.

Cтратегия заключалась в том, чтобы строить тело общественного строя нового типа. Для меня это было не ново. Но как?! Строить как? Как этот строй будет называться — не имело никакого значения. Социализм с человеческим лицом, или рябое рыло капитализма, или же лучезарный лик коммунизма со светлым теплым нежноголубым будущим — все равно, ведь от названия, провозглашал Жора, ничего не меняется.
— Ты как Ленин,— попытался я вставить словцо.
Он не слышал.
— И положим в основу его развития принцип разумного отбора, основанного на подробном тестировании генома человека с выбором тех признаков и качеств его фенотипа, котрые достойны людей продвинутых, людей Неба, детей Света…
— Опять евгеника, опять прикрытый налетом достижений современной генетики махровый расизм?..
— Да нет же,— он отмахнулся от моих слов, как от мух,— нет!..
Он взял чистую салфетку, сложил ее вчетверо и, достав из внутреннего кармана пиджака шариковую ручку, стал рисовать свой излюбленный нейроцит без аксона. В дальнейшем я даже слово вставить на пытался.
— Пусть это будет даже Царство Небесное, Град Божий… Архитектоника генома позволяет нам…
Жора иногда поднимал голову и коротко смотрел на меня, но не видел, и в большей степени говорил сам с собой, рассуждал, убеждая самого себя и используя меня в качестве любознательного студента-первокурсника, впервые услышавшего о возможностях практического применения новых знаний о генах. Было очевидно, что за эти несколько дней своего отсутствия он хорошенько продумал наши перспективы.
— Понимаешь, все идеи прокисли, нужна новая мысль. Это определенно! Архитектоника генома позволяет нам не только…
Он, мне вдруг пришло это в голову, впервые предлагал человечеству, пусть всего лишь в моем лице, предлагал свою стратегию не только увеличения продолжителности жизни, стратегию, так сказать, преодоления времени, но и стратегию улучшения рода человеческого, его породы, по сути – стратегию совершенства. И, вот что самое главное,— его выживания! Словно в забытьи, он уже тысячу раз произнес свое «Определенно», что свидетельствовало о постоянной работе ума и потере контроля при подборе слов для точного выражения мыслей. Бешенный поток сознания лился из него, как вода из лейки, бурный поток слов и ничего больше.
— Почему бук или тис живут тысячу лет? Почему твоя секвойя живет до шести-семи тысяч лет? Это сотни поколений людей?! Тут все дело, я уверен, в геноме. Распознав архитектонику их генома, мы не только сможем…
— Да, пожалуй…
— Я уверен!
— Тут не может быть никаких сомнений…
Нужно было, я знал, помочь ему спуститься с неба на землю, но всякая попытка пробраться вопросами в его мозг смывалась горячими струями словесного месива. А сколько было пышной клубящейся жаркой пены!
— Позволяет, а? Как думаешь?- то и дело спрашивал он, и не расчитывая услышать ответ, щедро делился своими задумками и планами.
Я не успевал поддакивать. Спорить же – не имело смысла.
— Мир живет в полном дерьме, и теперь каждому олуху ясно, что никакая демократия, никакое народовластие не способно остановить его падение в бездну. Ни свет, ни церковь не способны остановить гибель и этого Рима. Маммона, маммона, деньги, деньги, животная страсть накопительства. Вот на нее-то и требуется накинуть узду! Да, нужна свежая мысль…
Пока Жора гневно расточал свои грозные филиппики нынешнему устройству мира и несовершенству цивилизации, я вдруг подумал о том, что и меня не все устраивало в этой жизни, в жизни этих людей, этой страны и даже этой планеты. Я поймал себя на мысли, что во многом, во всем! солидарен с Жорой. И готов за ним следовать. В рай или в ад, куда? Я не знал. Во всяком случае, наши мысли, как это часто бывает у… у братьев по разуму, сходились на одном: пора! Но как?.. Бежать!!! Но куда?.. И что же все-так позволяет нам разгадка архитектоники генома?
— А тут еще и ты со своими клонами,— огрченно заключил он.
Когда нас попросили освободить кафе, был третий час ночи, Жора аккуратно сложил салфетку и сунул ее в задний карман джинсов, уложил в переполненную пепельницу дымящийся окурок и, заглянув мне в глаза, спросил:
— Ну что скажешь?
Он вдруг протянул свою правую руку и пальцами доверительно прикоснулся к тылу моей левой ладони.
— Ты совсем не слушаешь меня. Сидишь, молчишь…
Потом мы брели по безлюдному ночному скверу и мне казалось, что мир уже стал таким, каким только что рисовал его Жора, что люди стали если не ангелами, то добрыми и щедрыми, и прекрасными, как когда-то мечтал Антон Чехов, и жизнь, наконец, стала светлой и нежной, длинной и радостной…
— Твой Антон был прав,— словно распознав мои мысли, сказал Жора,— в человеке все, все должно быть прекрасным, и одежда, и мысли… Особенно мысли!..
Калининский проспект был пуст, мы пересекли его медленным шагом и поймали такси.
— Сейчас как никогда,— сказал Жора уже сидя в машине,— нам нужны новые мысли. И твои генчики – это то, что нам требуется. Во Вселенной еще много невостребованных идей. Время от времени они будут падать на светлые головы, как яблоко на лысину Ньютона.
— Разве он был лысым?- спросил я.
— В Курьяново,— сказал Жора водителю.
— Разве он был лысым?- спросил я еще раз.
— Не знаю.
Архитектоника генома пока оставалась для меня тайной. Но стратегия совершенства, стратегия выживания человечества именно в те весенние дни дала первые свои ростки.
— Было же лето,— сказала Крис.
— Да, это был жаркий июль, но для человечества начиналась весна.

— Слушай,— воскликнул однажды Жора,— почему бы нам не смотаться в Египет! Мы тут строим-строим свою Пирамиду, а в глаза не видели тех, что живут уже тыщи лет!
Он так и сказал: «живут»!
— Там же настоящие пирамиды, первое чудо света! Я уверен, что у них еще можно кое-что выпытать о вечной жизни.
Мне понравился его взгляд на пирамиды. Выпытывать ведь можно только у живых.
— Они столько повидали на своем веку, что такое никому и не снилось.
Идея была прекрасной. В самом деле: строить Пирамиду жизни, не спросив совета у пирамиды Хеопса или пирамиды Хефрена было бы, по крайней мере, бестактно. Почитание предков – основа основ благой жизни. Сирия, Ирак, Палестина, Египет… Здесь зарождалась жизнь. Здесь колыбель и истоки цивилизаций. Да, было бы, по крайней мере, неосмотрительно и далеко не умно начинать свою стройку без того, чтобы не подпитаться опытом древних зодчих и сотен тысяч рабов силой своего ума и собственных рук тащивших по горячим пескам каменные монолиты неподъемных глыб, аккуратненько складывая их друг на дружку, выверяя каждую долю градуса угла наклона, подгоняя каждый дюйм, каждую меру филигранной точности. Чужой опыт – награда за победу над собственной гордыней…
Мы прилетели в Каир утром.
— Только ты тут не лазай по этим горам,— сказал Жора, кивнув на пирамиды,— и не корми сфинкса с руки, это опасно.
И в тот же день он забрался на пирамиду Хеопса. Нужно было видеть, как он лез, покоряя глыбу за глыбой, ступень за ступенью… Альпинист! Скалолаз!
— Ты не лезеш со мной?- спросил он, оглянувшись.
Я пожал плечами.
— Это никогда не повторится,— крикнул он и ухватился за очередной выступ.
Чем выше он поднимался, тем чаше отдыхал. Смеркалось. Когда наконец ему покорилась вершина, было уже темно. Даже в свете полной луны я едва мог рассмотреть его черный силуэт на фоне темно-синего неба. Было безлюдно и тихо, как в могиле. Жутко и холодно.
— Давай лезь,— расслышал я,— не пожалеешь.
Света луны и подсветки сфинкса было явно недостаточно, чтобы я осмелился подняться хотя бы на первую глыбу. Я не знал, что мне делать. Теперь спускаться с вершины было не менее безопасно, чем подниматься. Что предпримет Жора? Не будет же он там ночевать? Я замерз.
— Я остаюсь,— крикнул он,— здесь есть небольшая площадка. Я буду здесь ночевать.
— Это целая история… Я еще расскажу об этом. Мы таскались от пирамиды к пирамиде, залезали на них, забирались внутрь, бродили и ползали по разным ходам и всматриались в настенные надписи…
Мы целых две недели жили в пирамидах… Там же, в Египте Жора впервые произнес еще несколько новых фраз: «генная экология», «генный социум» и «генная власть», а вместе с ними и ставшую потом знаменитой – «власть гена». Всесильная власть гена! Эта фраза, ставшая вскоре крылатой, изменила представление людей о жизни, о мире, заставила их взглянуть на себя по-новому… Это была та точка опоры, тот Архимедов рычаг, с помощью которого Земля с головы встала на крепкие ноги. Для этого как раз оказалось достаточно силы гена.

Каштаны Парижа ничем не отличаются от каштанов Киева. Ничем. Даже язык, на котором они шепчут тебе приветные слова, точно такой же, хотя вокруг звучит французский прононс и впечатление такое, будто даже голуби на Рояль де Палас воркуют по-французски. Мы с Жорой уже третий день жили близ виллы Боргезе, той самой виллы, где полвека тому назад Генри Миллер приветствовал своих героев «Тропика рака» потоками спермы из своего железобетонного фаллоса. Аню мы нашли сразу.
— Ань, привет, это я,— сказал я по-русски, как только в трубке раздался ее голос.
— Привет,— сказала она и умолкла, видимо, вспоминая мой голос.
Чем я мог ей помочь? Разве что этим:
— В баню с нами идем?
Трубка какое-то время молчала, затем коротко запиликала. Я набрал номер еще раз.
— Привет,— повторила она и тут же спросила:
— Я тебя знаю? Ты кто?..
— Рест.
Трубка молчала.
— Алло,— сказал я,— это я, правда.
Затем произнес на чистом французском:
— Я здесь, в Париже, я совсем рядом. Это тоже правда.
Встреча была назначена на шесть вечера. Мы были безумно и искренне рады снова видеть друг друга. Я ее сразу узнал. Эти широко открытые на мир, огромные, синие, как море, сияющие радостью встречи глаза…
— Я не верю своим глазам,— сказала она,— как ты меня нашел?!.
— Красное тебе очень идет,— сказал я.
— Я знаю. А ты похож на быка,— улыбнулась Аня.
Я и сам чувствовал, что готов на нее наброситься.
— Ты безупречна!- сказал я.
Это была чистая правда. Сколько же лет мы не виделись?!
— И ты почти не изменился.
Мы обнялись, я нежно обеими руками прижал ее к своей груди и, закрыв глаза, долго, как только мог, вдыхал и вдыхал, наполняя легкие прохладным ароматом ее духов. Сколько же лет мы не виделись?! Ее комплимент и это осторожное «почти» меня не расстроили. Я представил ей Жору. Затем мы пили какое-то кислое, как уксус, вино, я рассказывал, Аня слушала. С первых же минут нашей встречи, я понял, что в присутствии Жоры (хотя он не проронил ни одного слова, а только вполглаза зыркала на нас, потягивая вино из бокала) она не произнесет ни слова правды.
— …и мы переделаем мир,— говорил я.
— Это хорошая идея.
Односложность ее ответов свидетельствовала, что лимит ее доверия к людям в этой, чужой для нее стране, давно исчерпан, и я не смогу узнать у нее даже малую толику из той жизни, которую она здесь ведет. Даже мне, я заметил, она не совсем доверяла. Видимо, жизнь в Париже научила ее держать язык за зубами, хотя, казалось, здесь-то и можно было позволить себе посплетничать о ком и о чем угодно. Я шепнул об этом Жоре на ухо, и он испарился в ту же минуту, сославшись на неотложное дело в парижской мэрии.
— Кого ты с собой привез?
Это был первый вопрос, который она задала, как только мы остались одни.
— Мы к тебе с деловым предложением.
— Мы?
— Это тот самый Жора, о котором ты постоянно спрашивала.
Она только пожала плечами.
Потом я как только мог коротко рассказал ей существо вопроса. В моем рассказе не было ни слова пафоса, никаких обещаний или предложений, голая правда и ничего кроме правды.
— И мы с тобой, как и прежде,— оптимистически заключил я,— одержим в очередной раз победу над генами…
Мы помолчали. Аня взяла сигарету, и я чиркнул зажигалкой.
— Я не понимаю тебя,— сказала она, пустив в сторону струйку дыма,— зачем ты так шутишь?
Ее глаза ни разу не мигнули. Я не знал, что ответить, и тоже прикурил сигарету.
— Я не шучу,— сказал я.
— Все эти истории – это корм для фантастов. Ты такой же мечтатель…
— Никакой это не корм!- возмутился я.- Это, это…
— Знаешь,— сказала она,— мне жутко приятно видеть тебя, мы еще успеем наговориться, позвони мне после восьми. А сейчас мне надо идти.
— Я тебя понимаю…
Я был ошарашен таким недоверием.
— Я за тобой заеду. Вот мои телефоны.
— Хорошо.
— Ты где остановился?- спросила она так, словно Жоры вовсе не существовало.
Я сказал. Она положила в пепельницу дымящуюся сигарету, достала из сумочки свою визитку – держи! — встала и поспешила к выходу. Я смотрел ей вслед, и как ни старался, не мог в ней узнать нашу Аню. Так много в ней всего изменилось. Когда ее фигура скрылась за дверью, я посмотрел на визитку: «Ani Gyrardo». Жирардо, Жирардо, подумалось мне, что-то очень знакомое. Кто такой Жирардо? Я не мог тогда вспомнить. Потом выяснилось, что у нашей Ани такая же фамилия, как непревзойденной Ани Жирардо.

— Раз уж мы выбрались в Париж,— сказал Жора,— мы должны увидеть его ногами. Такие праздники не часто выпадают на нашу долю. Ты согласен?
Что я мог на это ответить? Мне однажды довелось побывать в Париже, но я так и не смог насладиться его величием. И вот я снова в этой купели праздника.
Современный Париж… Мы трубим о Париже на всех перекрестках как о чем-то привычном и близком, шутим, слушаем, кивая головой и улыбаясь, всякие росказни о его достопримечательностях, никому не давая повода сомневаться о том, что знаем Париж, как знают собственное отражение в зеркале.

В тот день мы до вечера валялись в постелях, и теперь торопились на встречу с Аней.
— Ты спешишь как на собственную свадьбу,— заметил Жора,— никуда твоя Аня не денется.
— Еще надо успеть где-то купить цветы,— сказал я.
Я то и дело поглядывал на часы, переходя с быстрого шага на бег, и Жоре время от времени приходилось рукой придерживать меня за плечо. Я редко видел Жору спешащим, хотя всегда едва за ним успевал. Теперь же он тянулся за мной, как последний, улетающий на юг журавль. На углу мы купили розы.
— Мне кажется, она была бы рада и ромашкам,— сказал Жора.
Я не помню, чтобы он дарил цветы женщине. Жора с букетом в руке – я не мог себе такое представить. Я силился вспомнить, дарил ли я когда-либо Ане цветы и не мог.
— Привет,— крикнул я, едва увидев ее, стоящей в условленном месте, и замахал обеими руками.
Я протянул ей букет и чмокнул в щеку. Жора уже стоял рядом и смотрел куда-то в сторону, ожидая, когда очередная радость нашей с Аней встречи поприутихнет. Он так и не произнес ни единого слова приветствия, и Аня ответила тем же.
— Извини,— сказал я.
— Я заказала столик,— сказала она,— идемте…

Однажды нежданно-негаданно заявился Вит.
— Ста-а-рик,— сказал он Жоре с порога, не подавая руки,— есть разговор...
Он нашел нас не ради забавы и прилетел специально, чтобы предложить нам участие в совместном проекте по генной инженерии.
— У нас в Массачусетсе,— сказал он так, словно делился впечатлениями от поездки на дачу,— мы спорим о том…
И стал рассказывать историю с генами ржи и хомячка, которая вызвала в научных кругах волну пересудов и споров. Мы молча слушали, Жора курил свою трубку.
— А главное вот что: они ковыряются в фундаментальной на-ауке, как куры в говне. У них нет никакого практического использования мировых идей в этой области...
— Вит,— сказал Жора, когда тот на секунду умолк,— а ты растолстел.
Вит был по-прежнему тощ, как щепа, тонкая шея, худые руки, только лысеющая голова казалась непомерно большой, блестящий череп и выпуклые глаза придавали лицу устрашающе-жуткое выражение.
— Помнишь наш модуль,— сказал Вит,— если мы сможем его запустить... Понима-аешь, они не думают так, как мы. Это бе-еда.
— Вит,— сказал Жора,— пива хочешь?
— Чудак,— сказал Вит,— это же куча денег...
Жора сделал затяжку и долго не выпускал дым, затем произнес:
— Мы едем в Америку?
— Да.
— Я бы предпочел казино на Сейшелах,— сказал Жора.
Вит выжидательно смотрел на него. Жора посмотрел на меня:
— Мы едем в Америку?
— Жор,— тихо произнес Вит и коснулся рукой Жориного плеча,— я не шучу. Там такие для на-ас возможности!..
Он так и сказал: «Для нас»!
— Зачем нам все это?- улыбнувшись, спросил Жора,— нам и тут хорошо.
— Жор,— тем же тоном сказал Вит,— там — это море денег, а тут твоими идеями давят клопов …
Жора посмотрел на меня:
— Мы едем?
Вит мельком взглянул на меня и, не дожидаясь моего ответа, сказал:
— Да, я все устро-ою.
— Ты же был в Израиле…
— А теперь в Штатах. Не все ли равно?..
У меня не мелькнуло даже крохотной мысли об Ане. Это меня поразило.

Америка! Америка! Америка! Америка!..
Мы бросили все! Осознавая тот факт, что нет пророка в своем отечестве, мы предложили себя другому. Страна не заметила нашего исчезновения как армия не замечает потери солдата. Вит, как и обещал, быстро устроил все выездные дела, наше путешествие было прекрасным, единственные неудобства на таможне нам создали наши клеточки, ставшие частью нашей жизни. Мы не собирались оставлять их на родине, которая не могля разглядеть их даже под микроскопом. Это был уже солидный банк генов. Геномы ########, Ленина, Сталина и Вита, и Васи Сарбаша, и всех остальных, кого нам удалось собрать за эти годы, в том числе Жорин и мой. Если бы нам удалось всех клонировать, это была бы целая армия воскресших из мертвых, обещанная Иисусом Христом. Такой клад нельзя было оставлять без присмотра. Это было бы равносильно смерти. Все эти геномы стали смыслом нашего существования, нашей надеждой. Трудно было придумать, как эту армию протащить сквозь таможню, но и с этими трудностями мы легко справились. Жора, всегда здоровый на выдумку, перенес клеточки через границу ( шириною в два шага мраморной плитки) в увлажненном питательной средой синем в мелкую клеточку носовом платке, который, как только мы оказались в чужой стране, сунул в пластиковый герметический пакет. Каждая клеточка на платке содержала капельку суспезии и была пронумерована нами для дальнейшей идентификации личности. Это была целая история – как мы потом резали платок на полоски и малюсенькие квадратики, которые помещали в чашки Петри и давали новую жизнь этим геномам. Зато мы убили и еще одного зайца. Нам, наконец, удалось сосчитать солдат армии, расставить их, так сказать, по весу и росту, по своей социальной значимости и, конечно же, по жизнеспособности, тяге к жизни. Кем-то пришлось пожертвовать. Ради чистоты линий. Жертвы в науке – залог успеха. Да, это была целая история! Так наши геномы пересекли границу и вырвались на свободу. Мы знали, зачем тащили с собой этот нежный груз: клеточки поддерживали в нас уверенность в собственных силах и служили доказательством нашей состоятельности. Как рекомендательное письмо. С их помощью мы надеялись не только удивить, но и перевернуть этот жуткий никчемный мир с головы на ноги. Впрыснуть в его вены свежую кровь. Я старался не думать о будущем, полагая, что в Америке хуже не будет, и кому-то понадобятся наши профессиональные способности. Запас знаний и навыков — вот все, что мы везли с собой за океан. Но как быть с командой? Теперь мы лишились не только Васи Сарбаша и Какушкиной, не только Саши Милекянца и Танечки, не только Аленкова и Айлахяна с Ирузяном и Салямоном, мы лишиль родной земли под ногами. Осознавать это было не только грустно, но и страшновато. А что я скажу теперь Ане при встрече – поехали с нами в Америку? Я старался не думать об этом. Мы расчитывали и надеялись на нюх Вита, который никогда, по твердому убеждению Жоры, его еще не подводил. И на собственные силы и знания! Мир уже знал наши имена и снимал перед нами шапку. Это служило прекрасным залогом гостеприимства в любом его уголке. И мы ничего не боялись!
Был июнь, на земле шел дождь, а здесь в небе сияло сильное слепящее чужое солнце, облака под нами были залиты золотом, слышался рев турбин и пахло грибами.
Мы были уже над Атлантикой, когда Вит произнес:
— Слушай, ста-а-рик, через час по прибытии я улетаю на несколько дней в Израиль, затем у меня дела в Гонкоге, а потом я вас найду...
Жора спал в кресле, пристегнутый ремнем. Казалось спал. Козырек кепки был надвинут на глаза, руки плетьми разбросаны на подлокотниках и широко раскинуты в стороны ноги. Земным притяжением и силою турбин его безвольное тело было вдавлено в поролоновые топи кресла и ремень был совершенно ни к чему.
— Ты слишишь меня? — спросил Вит.
На это Жора заморщил на лице кожу и ногтем указательного пальца почесал переносицу носа. Козырек кепки прикрывал глаза и невозможно было определить, о чем думают глаза, но мне было достаточно и этого почесывания спинки носа, и этого ослепительного оскала, который обнажил белый ряд крепких зубов, и этого безмолвия, с которым Жора встретил сообщение Вита. Когда самолет пошел на посадку, Жора выпрямился в кресле, сдвинул кепку со лба и, наконец, посмотрел на Вита.
— Вит,— спросил он,— ты издал свой учебник по менеджменту?
— Да-авно.
— Помнишь, ты рассказывал мне, как научную идею превратить в кучу денег?
— Как? — спросил Вит.
Жора улыбнулся.
Я понимал, что у Вита были на нас свои планы. Смысл его жизни состоял в том, чтобы из всего, к чему он прикасался, капелька за капелькой сочились разного калибра и содержания денежные знаки — копейки, центы, шекели, иены... Капелька за капелькой. Единственное условие – их должно быть много и очень много. Идея была проста как палец. Как проблему долголетия человека поставить на службу своей идее Вит прекрасно себе представлял. Вот он и искал «кухню клона», где можно было бы лепить пирожки долголетия. Он доверял Жориной интуиции и делал на нас ставку. И мы тоже ему доверились.
Мы приземлились в назначенный час, был рассвет, свежесть раннего заморского утра вселяла уверенность в наших действиях, мы были свежи и жадны до всего нового и неожиданного, хотелось есть и это был признак здорового духа, Жора улыбался.
— Как? — спросил он, обрщаясь к Виту, когда мы вышли из здания аэропорта.
— Зна-аешь, старик,— сказал Вит,— я вернусь из Иерусалима через пару дней и расскажу о перспективах сотрудничества с ними. Они давно занимаются клонированием миллиардеров, ты не поверишь, но, кажется, они уже растят клон Моргана. Или Рокфеллера. Но у них не все клеится… Мы поможем, я уже договорился.
Затем Вит резко повернуля и быстро пошел в противоположую сторну.
— Вит?- произнес Жора одно единственное слово, пытаясь остановить Вита.
Тот не оглянулся.

Я понял, что пришло время «Ч». Странно и чудно устроен человек! Если бы я стал рассказывать, дотошно убеждать, приводить весомые доводы, просить, наконец требовать или умолять, если бы я под угрозой жизни стал вынуждать Аню круто изменить ее дальнейшие планы на жизнь, у меня ничего бы не вышло. Она бы даже не рассмеялась. Я знал это, чувствовал всем своим нутром. Тем не менее, я рассчитывал на ее понимание и не собирался отступать. Никогда не сдавайся! В трудные минуты у меня всегда возникал перед глазами перекушенный надвое жестоким черным клювом надменной цапли зеленый лягушонок, ухватившийся в предсмертной судороге своими слабеющими передними лапками за длинную тощую шею своего заклятого врага. Никогда не сдавайся! Мне трудно было представить себе Аню в роли цапли, но себя я в тот момент чувствовал беспомощным лягушонком. Целый час я о чем-то говорил. Аня слушала, не перебивая. Это был набор давно заученных фраз, тотчас приходящих на ум, когда это нужно, скажем, при чтении лекций или когда делаешь доклад на симпозиуме, было и несколько предложений из моей нобелевской речи, очень понравившейся шведской королеве, что-то еще о совести и чести, о вечности и совершенстве и снова о вечности, обычный поток сознания, который невозможно остановить, когда входишь в раж, слова о смысле жизни каждого из нас и человечества в целом, речь сумасшедшего, предназначенная для неподготовленных красивых, заалевших ранней зарей, коралловых женских ушек с ослепительно сверкающими бриллиантиками, угнездившимися на прелестных мочках. Я рассказывал ей прелестную сказку о белоснежке и семи гномах, о бароне Мюнгхаузене и оловянных солдатиках, о… Ни слова о победе над смертью, ни слова о вечной жизни и вечности, ни слова о Царствии Небесном и, тем более, о Христе. Я говорил быстро и уверенно, не переставая держать под контролем ее глаза, и когда заметил в них легкий налет усталости и зарождающейся тоски по тишине, тут же поспешил им на выручку:
— …и мы попытаемся с тобой все это прекрасно построить. Тебе нравится такая пирамида?
Аня ничего не сказала, но глаза ее оживились.
— Ты хочешь клонировать Ленина? На кой он тебе?- затем спросила она.
Мне не хотелось спорить о Ленине, он ведь будет только моделью.
— И вот еще что,— продолжил я с тем же напором и вдохновением, чтобы вызвать у нее реакцию нетерпения,— мы обязательно добьемся того, чтобы это была пирамида Духа! Мы наполним ее…
— Хорошо,— прервала меня Аня,— поехали.
Мне, пока еще не поверившему в такой быстрый успех, показалось, что лед таки тронулся. Вот бы это случилось! Я обещал ей горы, о, да! золотые горы. И каждая такая гора воздвигалась на прочном фундаменте крепких убедительных аргументов и научно-обоснованных фактов. Аня молчала, она даже не пыталась спорить со мной. Ей, считал я, просто нечем было крыть мои козыри! Мы встали из-за столика и пошли к машине.
— Поехали,— сказал я.
О мои ужасные туфли! Я забыл и думать о них. Что она предложит в ответ на мое «Поехали»? С некоторых пор для меня стало невозможным предугадывать Анины действия. Я это понял в прошлый приезд, когда она вдруг отказалась, чтобы мы оплатили в ресторане наш ужин. Мы не шиковали, но ужин обошелся нам около полуторы тысячи франков на троих. Это не был элитный ресторан, скажем, «Максим», где только обед на одного может обойтись в тысячу франков, нет, мы ужинали, кажется, в «Vagenende 1900», здесь было сравнительно недорого, тем не менее Аня расплатилась сама за себя.
— Брось,— сказал тогда Жора.
Аня, как всегда, промолчала и взяла сдачу. Только чаевые все были наши. Чаевые – это пожалуйста.
— Ты где остановился?
Я назвал отель.
— Если ты здесь надолго, можешь переехать ко мне.
Я поблагодарил и сказал, что задерживаться не намерен. Пока мы куда-то ехали, Аня не проронила ни слова.
— Как погода в Европе ?- спроил я, когда стало ясно, что молчание должно быть нарушено.
Аня как раз пошла на обгон и отвечать на вопрос не стала. Небо над городом было иссечено разноцветными ватными полосами, которые оставляли за собой низко и стройно пронсящиеся реактивные истребители, улицы были украшены красочными щитами и баннерами, флагами, гирляндами разноцветных шаров, лица людей светились улыбками, нам приветственно махали руками с пестрыми блестящими на солнце шарами. Впечатление было такое, словно город встречал Аню. Это я заметил еще в аэропорту Орли и только сейчас произнес:
— Париж любит тебя.
Аня улыбнулась.
— А ты говоришь «поехали». Как же я все это брошу?
Нам в тот день не удалось проехать по Елисейским полям – шли танки. Военная техника перла в сизом дыму по всей ширине проспекта, лязгая и грохоча, и, казалось, что началась война. 14 июля – День взятия Бастилии, национальный праздник, и как принято в такие дни во всех цивилизованных странах, страна демонстрировала миру свое величие. Его было видно и в небе, и на земле, и на весело сверкавшей водной глади Сены, по которой хлопоча сновали катера и катерочки. Чтобы подъехать к дому, где жила Аня, нам пришлось пробираться узкими улочками, и когда она наконец припарковала свой «феррари», я спросил.
— Что ты задумала?
— Мы зайдем ко мне, немножко отдохнем, и я покажу тебе Париж.
Как твои ноги, ты прихрамываешь?
Когда мы вошли в ее квартиру, я сразу понял, что она живет одна.
— Из твоих окон прекрасный вид.
— Это Сакре-Кер. Вечером от него невозможно отвести взгляд.
Потом, спустя некоторое время, мы сели в машину и до самой глубокой ночи, она возила меня по городу, рассказывая историю за историей, показывая знаменитые места и площади, музеи и соборы, мосты и парки. Пока мы были у нее, мне удалось с полчаса прикорнуть на диване. Мне всегда было жаль тратить время на сон, и этих полчаса вполне хватило, чтобы дать себе отдых, и теперь я мог хоть до утра слушать ее неторопливую поучающую речь, ее знакомый гортанный голос, знакомые нотки, слушать и, делая вид, что рассматриваю достопримечательности, косясь, наблюдать за ней. Туфли тоже не тревожили меня, тем более, что не было нужды шлепать в них по Парижу. Он мчался теперь мне навстречу, открывая свои красоты и краски, а я восседал на переднем сидении в открытой красивой машине, которой лихо управляла, я это видел, прелестнейшая из прелестных, дама, чье имя я не мог произносить без трепета. Она изменилась. Я знал ее совсем другой, тихой, нежной, легко ранимой и ласковой. Теперь же передо мной была уверенная в себе, сильная и независимая женщина, укротить которую мне будет нелегко. О строптивости не могло быть и речи, нет.
— Здесь в дешевых гостиницах жили Генри Миллер, Хемингуэй, Маяковский… А это – знаменитая “Ротонда”, узнаешь?- улыбнулась Аня, притишив ход своего авто.
— Конечно,— сказал я, скользя по вывеске глазами, хотя видел ее
впервые: «La Rotonde».
Мы вспоминали прошлое.
— Нет-нет,— у меня уже не тот юношеский запал, который был прежде. Когда-то идеи били из меня фонтаном, теперь же это жалкая струйка.
— А помнишь, как мы с тобой целовались у термостата?- спросила
она при повороте на бульвар Сен-Жермен,— у меня тогда подгибались коленки.
— Ага,— сказал я.
— А вон там,— Аня кивнула в сторону,— магазинчик YMCA-Press, можем зайти. Там всякая всячина, Солженицин, Галич, русские французы… У Струве. Ты, правда, помнишь ту нашу ночь?
— Помню,— уверенно соврал я,— ту ночь, конечно.
Я силился вспомнить тот термостат и те поцелуи, но не мог.
— У нас теперь этого добра, этих книжек, тоже хватает,— сказал я, чтобы спрятаться за Солжениценым от тех ночных поцелуев.
— В Америке или в России?
— Везде.
Когда начали сгущаться вечерние сумерки, мы оставили автомобиль на какой-то стоянке и пошли к Сене.
— Покатаемся?- предложила Аня, кивнув на проплывающий по
реке, призывно сверкающий яркими огнями, речной трамвайчик.
Разве я мог отказаться? Здесь было не так шумно, свежесть реки пришла на смену дневной жаре. Мы купили билеты и вскоре уже сидели за столиком, прохлаждая себя шампанским и мороженым.
По берегам еще можно было видеть запоздалых рыбаков, неотступно следящих за поплавками своих удочек и художников, собирающих свои мольберты, а на пляжах – неподвижно стоящих обнаженных парижан, подставляющих белые тела холодным лучам заходящего солнца.
— Это мост Мари,— сказала Аня, указывая на приближающийся к
нам мост,— здесь принято целоваться. Ты готов?
Я посмотрел ей в глаза и пожал плечами. Я не понимал, зачем она это сказала. Но через секунду все стало ясно.
— Приготовились! Целуются все! ( На фр-ком).
Эта команда, выкрикнутая гидом, прозвучала как только нос нашего bateaux-mouches («кораблика-мушки») оказался под мостом. Вдруг все пассажиры повскакивали с мест и стали друг друга спешно целовать. Я опешил. Возле меня столпились мужчины и женщины, старички и старушки, влюбленные и дети, и все старались чмокнуть меня, кто в щеку, кто в губы, я стоял и смотрел на улыбающуюся Аню, которая вдруг подошла, и вырвав меня из толпы, обвила мою шею своими прохладными руками, припав к моим губам своими, целуя меня долго и жарко, словно это был прощальный поцелуй влюбленных. И этот сладостный пьянящий поцелуй длился до тех пор, пока не раздались аплодисменты. Когда я открыл глаза, мост остался далеко позади, а Анины ладони еще лежали на моей шее.
— Ты загадал желание?- спросила она, чуть отстраняясь и глядя мне в глаза.
Аплодисменты стихли и пассажиры рассеялись, рассевшись за свои столики.
— Да,— сказал я,— и ты его знаешь.

Чем дальше мы жили и узнавали друг друга, тем настойчивее Аня меня допытывала. После поворота на кольцевую дорогу, она пошла в наступление.
— Ты и в самом деле веришь в то, что тебе удастся вырастить
Наполеона? Или Ленина, Сталина, Тутанхамона?.. В клонирование Ленина я готова поверить, но оживить фараона, мумию, кусок воска…
Я ни словом не обмолвился о том, что клеточки крайней плоти вождя пролетариата давно были в Америке и уже дали первые всходы. Может быть, я проболтался под действием паров коньяка? Или Аня назвала только тех, кто в тот момент пришел ей на ум?
— А ты?- ответил я вопросом на вопрос.- Разве ты не веришь? Разве мы с тобой уже не вырастили его тогда в бане? Ты же помнишь Азу?
Аня резко приняла вправо, так что раздался скрип тормозов и на нас понеслись крикливые гудки клаксонов. Машина подрулила к высокому, одиноко стоявшему дереву и остановилась в его тени.
— Давай в конце концов поговорим,— сказала она,— выкладывай все свои идеи и предложения, мне надоела вся эта мышиная возня, разговоры вокруг да около…
Мне казалось, что все уже сказано: Аза, Ленин, Тутанхамон… И пирамида! И Пирамида!.. Я же подробно о ней рассказывал. Но она до сих пор мне не верила. Была среда, кажется, среда. Я начал издалека, из бани. Я, как шпион легенду, выучил наизусть свой рассказ. Конечно же, мне не надо было ничего учить, вся история была у меня в голове, и мне доставляло удовольствие разматывать клубок задуманного, чтобы его нить, как нить Ариадны, вывела Аню из лабиринта неведения. Время от времени Аня спрашивала, я отвечал. Мимо проносились машины, мы их не замечали. Я вглядывался в бесконечную изумрудную даль виноградных полей и, как и день тому назад, с задором пылкого юноши лепил на ее глазах из глины своей мечты пирамиду жизни.
— Но зачем тебе я?
Я не слышал вопросов. Я пер, как танк.
— Ты просто… Ты не слышишь меня.
— От тебя требуется всего-ничего – бросить все к чертовой матери и последовать слепо за мной.
— Для этого мне нужно сначала сдуреть.
— Кто тебе мешает? Порадуй меня.
— Ты – Иисус? Слепо следовать можно только поверив…
— Верь же, верь!
— Ну хорошо, хорошо! Допустим, тебе удастся…
— Нам!
— Я не уверена, что подхожу для таких дел.
— От тебя требуется только одно – быть рядом.
Аня, казалось, пропустила эту фразу мимо ушей.
— Но как, скажи, ты себе представляешь?..
Она спрашивала и спрашивала, задавала даже совсем нелепые вопросы, но я видел, что и глаза, и уши ее полны одной-единственной моей фразой – «быть рядом»! Мы вышли из машины и теперь бродили по густой траве.
— Ты живешь в своем мире, рисуешь картины, на которых все люди друг другу улыбаются, где нет места зависти, и не за что зацепиться предательству. Тебе кажется, что из твоих картин вылетают волшебные птицы и селятся в кронах деревьев твоего райского сада…
— Мой мир не нов,— произнес я, пытаясь защитить свою пирамиду.- На земле уже были Лемурия и Атлантида, и страна Му, ты же помнишь: рай был на земле! И человечество снова живет ожиданием прихода мессии. Люди бредят Золотым веком и Царством Небесным. Разве не так?..
Аня сдвинула свои темные очки на самый кончик носа и подозрительно посмотрела поверх них на меня.
— Да, но в твоей пирамиде невозможно жить!
— Я — живу.
— Ты не живешь, ты летаешь. Но настанет время, и ты приземлишься, и тогда…
— И тогда?..
— И тогда люди свернут тебе шею,— произнесла она, чеканя каждое слово. И, уперев указательный палец в дужку очков, снова водрузила их на переносицу.
— Вполне вероятно,— легко согласился я,— и это не исключается.
Мы какое-то время молчали. Слышны были только шум ветра и шуршание шин проносившихся мимо нас на большой скорости автомобилей. Аня первая нарушила молчание.
— Ты живешь как ребенок,— негромко сказала она.
Но я и не думал отступать:
— Завтра так захотят жить другие.
— Создал свой теплый мир, построил свой виртуальный город, населил его ангелами и теперь затягиваешь туда и меня…
— Всегда существует прекрасное завтра,— наступал я,— нужно только набраться сил, сил и духа. И крепкой веры…
— Существует только вечное сегодня, сейчас.
— Зачем тогда жить?
Теперь мы шли рядом, держась за руки, по заросшей тропинке. А затем уселись на теплые круглые камни-валуны.
Прошло столько лет, и я с удовольствием отметил, что Аня ничего не забыла, что она легко принимает мои идеи и планы, а отдельные ее вопросы ставили меня в тупик. Она не переспрашивала, как многие, с кем мне приходилось обсуждать эту тему, она предлагала свои варианты решения.
— А вы не пробовали использовать биоритмы?
Мы не пробовали. Эта идея мне показалась просто гениальной! В самом деле: ведь мы позабыли о ритмах! Без них же нет жизни! Мне также нравилось, что многие проблемы, которые вставали преградой когда-то в подвале бани, теперь были просто детской забавой.
— Ты и в самом деле уверен, что твои стимуляторы роста?..
— Ни капельки не сомневаюсь! Мы испытали их на насекомых, на
мышках, собаках и обезьянах. Сейчас по нашим схемам идут испытания на волонтерах в Китае, Индии, на Филиппинах и в Африке. Предварительные результаты ошеломляющи.
Потом мы вернулись к машине.
— Ладно, поехали, садись в машину. Скажи, у тебя есть семья?
— Я не так удачлив, как многие.
Какое-то время мы ехали молча. Я снова сверил по карте маршрут нашего движения.
— Можно полюбопытствовать, куда ты меня везешь?
— Полюбопытствуй. А скажи, как ты намерен всех их содержать?
Имена, паспорта, национальная принадлежность, наконец, вера? Для этого нужны целые острова, резервации, новые страны и континенты. Какая инфраструктура социального обеспечения?! Это же… Нет, нет, это невозможно, непостижимо… Утопия. Как вообще можно жить, когда в твоей голове такой кавардак?
— Там царит абсолютный порядок! Я все продумал. И не только я, думала целая уйма умников…
— Со слов Жоры ты – гений.
— Когда он успел тебе это сказать?
— Он все успевает.
— Что он еще успел?
— И что придумала уйма умников?
— Семь лет коллективный мозг разрабатывал стратегию и тактику воплощения этой мечты. Целых семь трудных лет… Мы купили остров…
— Я-то вам зачем?
— Ты же знаешь.
— Да. Дальше.
— Что «Дальше»? Дальше все — как по маслу.
— Хорошо.
Несколько минут было слышно только шуршание шин и свист ветра в ушах. Потом я снова рассказывал, рассказывал, чуть не крича, споря с ветром и шуршанием шин, сидя в полоборота и уже привычно, помогая пальцами обеих рук, обретать своим словам убедительность и правдивость. В конце концов я сказал, что это – дело моей жизни.
— И если у нас есть хоть капля гордости за свой народ и свою страну, хоть грамм национального достоинства, гран!- заключил я,— мы должны положить на алтарь отечества…
— Да ладно тебе,— остановила она поток моего высокого красноречия,— нельзя быть патриотом страны, где идет поголовный мор, где… Ну, да ладно, ты все это знаешь, ты скажи: почему ты считаешь это делом своей жизни? Пройдет год или два, ты добьешься каких-никаких результатов и придет к тебе какой-никакой успехец, мир признает тебя, но достигнуть того, о чем ты мне так страстно рассказываешь, согласись, невозможно.
— Как ты не поймешь…
— Я понимаю, что я в этой игре – просто никто, но, ты послушай меня, и никто может быть прав. Тебе вскоре наскучит вся эта кутерьма с улучшением человеческой породы и захочешь ты стать известным картежным шулером или неизвестным вором, или режиссером кино, а то и отцом большого семейства.
— Что все это значит?
— Это значит, что ты снова пойдешь нарасхват.
— Ань, послушай.
— Ты — такой! Где гарантии того, что таких метаморфоз с тобой
больше не произойдет, не случится? Даже ты не в силах изменить работу своих генов. Все твои утопические аферы сидят в них, как… как пули в обойме. Дай им только волю!
— Почему же как пули? Как зерна добра…
— Гены, ты же это прекрасно знаешь, как стальные оковы, держат каждого в своем стойле. Разве не так? И, главное, согласись – человек всегда грешен и никогда совершенным не станет. А неистребимая его вера в то, что из дерьма можно сделать пулю, выстроить, как ты предлагаешь, какую-то пирамиду справедливости и добра, эта вера ведет к катастрофам, к таким потрясениям, в сравнении с которыми мелкие жизненные неурядицы и даже трагедии кажутся маной небесной на парном молоке. История натоптана такими примерами, как энергией атом…
— То как пули, теперь как атом…
— Перестань придираться к словам. Плата за воплощение утопий всегда была очень велика, и ты это тоже знаешь Но тебе нужна помпа, ты жаждешь славы, величия. Тебе хочется влиять на потоки сознания…
Аня не давала мне вставить слова. Я взял ее за руку и крепко сжал пальцы. Я понятия не имел, о чем сейчас буду говорить, теперь мне было необходимо остановить поток ее холодного скептицизма.
— Ань, смотри,— сказал я, ударяя указательным пальцем правой руки по ее правому колену,— смотри, слушай. Во-первых…
И я опять пустился в перечисление своих доводов. Я говорил быстро и горячо. Да, я был сродни великим ораторам всех времен и народов, Аристофаном, Эмпедоклом, Аристотелем и всеми ними вместе взятыми, Гераклом современного красноречия и убеждения. Я чувствовал себя Цицероном! Море моих слов бурлило и стонало, клокотало в моем горле, а слова просто кипели и пенились, им было тесно в моей луженой глотке. Я слышал, как умопомрачительно высоко звучало «дом, Родина, величие, вечность, честь…».
Аня слушала, рассматривая свои красивые руки и не сделала ни единой попытки остановить меня. Когда через полчаса или час пыл мой поугас и у меня исчез запас нужных слов, и я поймал себя на том, что стал повторяться, Аня оторвала взгляд от своих восхитительных пальчиков и посмотрела мне в глаза так, как она всегда смотрит, требуя тишины.
— Что? – только это и произнес я. И умолк на полуслове, словно
меня сразила пуля снайпера.
Аня улыбнулась своей обворожительной улыбкой с ямочками на щеках.
— Рестик,— миротворно и нежно проговорила она,— я уже сказала тебе, что трудно быть патриотом страны, народ которой погряз в дерьме. Это – первое. И второе – гимны, родной мой, мне не нужны.
И чтобы сбить пену с моих высокопарных слов, она спросила:
— Тебе нравится, как я веду свой кабриолет? Хочешь кончиками пальцев прощупать качество французских дорог?
— При чем тут дороги?
Потом я все-таки, чисто машинально, выразил восхищение ее искусством гнать крылатое авто, кивнув головой и что-то пробормотав по этому поводу, но мысль свою не терял. Мне казалось я избрал верную тактику убеждения. Правда, я пока не выложил свой главный козырь: я ни разу не упомянул о технологии строительства нашей пирамиды. Пирамида совершенства! – вот моя цель. А технология – это ключ, да золотой ключик от ларца жизни. Это дорога к вечности. Но не пришло еще время, думал я, применить свое главное оружие. Сделать как, know how – вот решение всех проблем. Этот ключ ее восхитит! Ей всегда нравилось все нетривиальное, неординарное, оригинальное и фантастическое… И, конечно, я ни слова не сказал ей об Иисусе Христе! Не то, чтобы всуе, вообще ни-ни. Даже мысль о Нем я гнал от себя. Хотя и молился, немо молился, взывая к Нему и призывая на помощь. Как же без Него?!.
— И в конце-то концов,— заключил я,— надо знать, зачем ты живешь. Я – знаю. Я знаю и то, что это не только дело моей жизни, это мое предназначение, понимаешь, это мой, но и Божий дар, и ему я буду служить страстно… Чего бы мне это не стоило. Я отказался от всего…
— Ух,— воскликнула Аня,— вот теперь я тебя узнаю!..
— Да,— сказал я и добавил,— для тебя не будет открытием тот факт, что человечество идет по пути самоуничтожения. Я хочу вывести его на путь совершенства.
— Ха,— сказала она,— ну-ну... Много у нас было таких, кто под флагами добродетелей, пытались предложить свои светлые тропы. И что?
— Но они ничего в этом не понимали. У них не было знаний. Они предлагали пути насилия, испльзуя силу дубинки, дыбы, меча, пороха, атома… Но есть другой, совершенный путь – сила гена. Это невероятно мощный фактор преобразования общества. Ген и сознание – вот выход для сохранения жизни. Это и есть моя Пирамида. Мы обязательно должны помочь…
— Я заметила, что сострадание – теперь твоя главная черта. Ты всех хочешь спасти, всем помочь. Зачем? Зачем тогда Бог? Он все решит.
Прошло еще часа полтора. Мы снова вышли из машины и теперь бродили взад-вперед от дерева к дереву, глядя под ноги и по сторонам, то рассуждая, то вдруг умолкая.
— Сейчас наука познала истину. Мы умеем считать ее кванты. Кванты жизни, сознания гена… Задача в том, чтобы уметь управлять жизнью так, чтобы залезть на ее вершину. И забрать всех с собой. Там, на этой вершине – Бог, совершенство Природы. И там счастье каждого, и счастье всех.
— Я всегда знала, что ты – неисправимый мечтатель.
Аня наклонилась и сорвала травинку. Она разглядывала ее с таким любопытством, будто это был не зеленый стебелек, а перо из хвоста фазана. Я принял ее высказывание за комплимент, и все же не удержался:
— Но разве не мечтателями были Македонский и Цезарь, Августин и Иисус? Разве не они были Колумбами своих Америк. Вся история человечества покоится на костях мечтателей. Не было бы Тутанхамона, Навуходоносера и Рамзеса, не было бы Гомера, Сократа или Сенеки, Цезаря и Клеопатры, Таис Афинской или Лауры, не было бы Рабле и Гаргантюа, Шекспира и леди Макбет, не было бы Леонардо да Винчи и его Джоконды – если бы их не было — не было бы истории. А что бы она делала без Будды, Магомета, Аллаха или Христа? Скажи что?
Аня загадочно улыбалась.
— Вот я и хочу вернуть истории своих созидателей. Творцов. Это ты понимаешь!? Спрессовать старую и воссоздать, возродить, воздвигнуть и утвердить новую историю. Но теперь уже не историю вождей и полководцев, пап и царей, не историю революций и войн, движений и партий, а историю человека, понимаешь, человека вообще.
— Не понимаю.
— Недра гена неисчерпаемы,— это был мой последний козырь,— в них суть всех наших историй…
Аня остановилась и взяла мою руку. Затем резким движением головы отбросила со лба распущенные волосы и посмотрела мне в глаза.
— Милый мой,— сказала она,— все это прекрасно! Но ты можешь мне объяснить: во что ты играешь?
— В кости. Ты меня раскусила: в кости. Как Бог. Все во что-то играют, но моя игра стоит свеч. И ты знаешь это.
— Знаю, но чего мы добьемся?
— Мы,— у меня запершило в горле, я закашлялся, как это бывает в кино и в книжках, когда героя зацепили за нерв. Мне удалось справиться с волнением и сказать то, о чем я так долго не отваживался ни слова вымолвить,— мы изменим историю.
Воцарилось молчание. Аня закрыла глаза, и снова ее губы растянулись в добродушной улыбке. Затем она встала на цыпочки, запрокинула голову, подняла обе руки к небу, словно желая улететь и глубоко втянула в себя воздух через нос, будто наслаждалась запахом любимых фиалок.
— От тебя пахнет парным молоком и босоногим детством. И это – удивительно здорово!- произнесла она,— мне давно не было так хорошо!
Держа друг друга за руки, мы пошли по заросшей травой тропинке, и я боялся даже шепотом вспугнуть это мимолетное ощущение счастья, да-да, счастья, ибо я знал, да, я это знал наверное: это были те редкие в жизни мгновения, когда счастье переполняет тебя до краев, как вызревшее тесто посудину, где оно было замешано.
— Это правда, Рест!
Я знал, что это прадва. Я их помнил, эти мгновения. Я уверен, что каждый человек переживает в жизни подобные минуты и по пальцам может пересчитать сколько их было. И неправда, что есть люди изо дня в день купающиеся в счастье. Они только делают вид. На самом же деле путь к счастью тернист и труден, и ты понимаешь, в каком поту и какой кровью добываются его золотые крупинки.
— Милый, милый мой Рест! Все это так, просто дух захватывает. Но ты знаешь, что жизнь гораздо сложнее твоих сказочных сооружений. Знаешь, знаешь, ты же у нас ум.
Аня сжала мои пальцы и снова заглянула в глаза.
— Скажи честно: все эти твои конструкции из хрусталя и бетона, все эти стальные сваи, эти фермы и мосты, канаты и тросы, быки и леса, все эти пирамидальные, сверкающие полировкой гранитные глыбы – это же… ловушка. Утопия чистой воды! Ну, скажи! Сам-то ты веришь в реальную возможность построения своего рая?
Наступило молчание. Мне ничего не оставалось, как только отвести взгляд в сторону и сглотнуть слюну. Но потрясение (она мне не верит!) длилось только секунду, долю мгновения. Я понял, что пришло время последней козырной карты. Мы уже сидели в машине, я взял ее руку.
— Анна! Анечка! Анюта!..
— Ты делаешь мне больно.
— Да-да, ах, прости. Слушай, слушай!..
— Не ори ты так, я прекрасно слышу.
Я умолк, не зная с чего начать.
— Большая половина человечества, – затем произнес я,— христиане, это те, кто слепо верит в Христа.
Аня подняла брови и посмотрела на меня так будто слышала это впервые. Но я не замечал ее удивления. Это «слепо» прозвучало фальшиво, но я часто использовал его в разговорах о вере для большей убедительности, и не стал и на сей раз отказываться от него.
— Он у каждого в сердце,— продолжал я,— но не перед глазами. К нему невозможно прикоснуться. Доктрина христианства основана на вере, и каждый день, каждую йоту времени верующие должны, это закон их существования!, подтверждать эту веру молитвой, ритуалом, изучением священных писаний и т.д. и т.п. И вот я, мы с тобой, им, неверам, покажем живого Христа! Представляешь!? Как вот эту карту…
Я взял карту туристских маршрутов и ткнул ею Аню в предплечье.
— …вот как эту твою расческу, как пачку сигарет или вот эти твои побрякушки…
Все, что я перечислял, я брал с мест, где эти предметы лежали и поочередно вручал их Ане, а она спокойно брала их и складывала рядом с собой на сидение.
— Как Папу римского, как Алена Делона или вон того лысого типа, бегущего трусцой вдоль автобана, будто запах выхлопных газов ему приятнее аромата лесной фиалки.
Аня включила зажигание.
— Живой Христос! – прошептал я,— это второе пришествие! Разве это не стоит наших усилий и трат и разве это не перевернет нашу жизнь?
Аня, провожая взглядом марафонца, включила первую передачу.
— Постой,— потребовал я,— ответь: не перевернет?
Пальцами левой руки я взял ее за локоть. Она вернула рычаг передач в исходное положение и выключила зажигание. Мы молчали.
— Представь себе своего Наполеона,— сказала она, рассматривая теперь небо,— с мобильным телефоном в руке. Он же упадет в обморок, услышав голос своей Жозефины из какого-то серебристого пластикового коробка. И у меня есть еще множество возражений. К примеру, чем ты собираешься кормить своего нового Ленина? С его вечным запором он же заработает себе геморрой. А что это за вождь с геморроем или дизентерией? Народ засмеет. Ну да кормежка – это так, ерунда, но есть много других деталей и тонкостей.
Мы уже, набирая скорость, мчались так, что в ушах свистело.
— Ты не могла бы ехать потише!- крикнул я.
Аня сбавила газ.
— Пожалуй, ты прав,— сказала она,— я уже привыкла ехать по жизни без тормозов и не замечать этого. Ты прав и в том, что жизнь сволочная, продажная, мерзкая, что ее нужно менять, но возвращать к жизни тех, кто давно из нее ушел… Зачем? Они были и они ушли. Они сделали все, на что были способны. Их следы уже не смоют никакие дожди. Зачем же?.. Я не вижу смысла, в чем тут соль?..
— Вся соль в том,— возражал я и снова седлал своего коня.
Чтобы нас лишний раз не беспокоили, Аня отключила телефон, но иногда, вдруг что-то вспомнив, сама куда-то звонила, то быстро и озабочено говоря по-французски, то вдруг просто хохоча в трубку, на ходу решая какие-то неотложные вопросы. И я думал, как нелегко мне с нею придется в дальнейшем. Даже смех ее был французским.
— Твоя пирамида блистательна! Но у каждого власть имущего она своя. Никто тебя и слушать не станет. Ты же знаешь наших вождей, их убогость и серость, ты послушай их речи… Их ты не переубедишь никогда, а без них не построишь.
— Но я знаю истину.
— «Что есть истина?». Помнишь Пилата? Истина – это Бог! Ты готов стать Богом? Вспомни историю Иисуса. Не было и нет пророка в своем отечестве. Ты будешь изувечен, оплеван, растоптан, распят. Ты готов к этому? Но сперва надо стать ну хотя б президентом. Я не верю, что тебе это удастся. Ты станешь только фараоном своей пирамиды и будешь заживо в ней погребен. И ты это знаешь. Зачем это тебе? Ты же не станешь, надеюсь, революционером?
— Разве что революционером сознания…
— Тебе, я знаю, плевать на истину, и за это я тебя люблю. Мне кажется, я уже готова идти за тобой. Даже если мы не изменим историю.
— Прекрасно! Идем!..
— Но ты же ни во что не веришь?
— Неправда, в тебя.
— Ах, какая прелестная музыка! Рест, нельзя доверять человеку, которого ты любишь. Как думаешь?
— Я как раз так не думаю.
Так, то журя друг дружку, то друг другу потакая и льстя, мы с невероятным наслаждением, я бы сказал с упоением, проводили эти вдруг свалившиеся с Неба на нас и стремительно летящие, счастливые дни. Часы и минуты. Да, эти неповторимые мгновения…

— Ты в конце концов можешь объяснить, что из себя представляет эта твоя пирамида!
— Пирамида — это закон незыблемой и безукоризненной справедливости жизни на планете Земля. Такая всеобъемлющая и самодостаточная штуковина, рисующая жизнь со всеми ее подробностями и во всей своей умопомрачительной красе. Простая, как палец!
— Хорошо. Лучше скажи, как ты меня нашел?
Я коротко упомянул про киевскую тетю.
Мы приехали в Ниццу, когда солнце стояло в зените.
— Тебе здесь понравится,— пообещала Аня.
Быстро и вкусно поев, мы, не сговариваясь, решили пойти на пляж. Да, жара стояла такая, что только море, его прохлада могла вернуть нам надежду не быть расплавленными под его лучами. Наш разговор остался неоконченным, но я не предпринимал никаких попыток его продолжить. Пестрый вид побережья, солнечные блики на поверхности воды, голые люди и веселые звуки музыки, летевшей со всех сторон, все это не могло не вытеснить из головы все мысли о предстоящей работе. К тому же, наши полные желудки требовали комфортного пищеварения, и пляж был тем самым местом, где все наши сиюминутные проблемы решаются очень успешно. Во всяком случае, никаких других идей ни у меня, ни у Ани не нашлось. Начиналась, я на это надеялся, наша история, и мне не хотелось этому препятствовать. Пляж, хоть это было и частное хозяйство Аниных друзей, был густо усеян ленивыми телами, но и для нас нашлось уютное место. Мы лежали с Аней на удобных широких цветастых лежаках-матрацах из плотной салатовой парусины и молчали. Мое внимание привлекали то фиолетово-черные афроамериканцы с блестящей, словно выкрашенной мастикой, тугой крепкой кожей, казавшиеся чугунными изваяниями, то их белокурые спутницы, скалящие зубы в неумолкном смехе, то чайки, парившие над побережьем без единого взмаха крыльев. Было приятно, просто здорово! после жаркого спора, всех этих громких и высокопарных слов подставить обнаженные тела жалящим лучам южного солнца и лениво рассматривать мир сквозь притемненные стекла очков. И, казалось, ни о чем не думать! Я не мог не думать, правда, о Ане. О том, что рисовало без всякого моего на то желания мое воображение. За какие-то сутки столько случилось! Но разве строительство пирамиды оказалось под угрозой? Слышна была разноязыкая речь, воздух свеж и пропитан запахами моря, которое дарило нам свою, напитанную йодом, прохладу и свежесть. Средиземное море, встречи с которым я так долго искал, вяло плескалось у моих ног. Мне казалось, что мы с Аней уложили еще один камень в фундамент нашего Храма жизни. Штиль убаюкивал, и неудержимо хотелось спать. Я не стал утруждать себя волевыми усилиями, чтобы победить этот здоровый инстинкт. Веки стали свинцовыми и удерживать их открытыми не было никаких сил. Если прислушаться – где-то играла музыка, даже плеска не было слышно. Аня тоже молчала. Она спрятала себя под зонтик от солнца и, я видел, приоткрыв и кося на нее один глаз, что она читала. В левой руке у нее была моя книжица («Стратегия совершенства»), а правая закинута за голову. На глазах – очки, на голове – панама. Читай, милая моя, читай, подумал я, там все о жизни написано, и, повернувшись на правый бок, провалился в ледяную прорубь.
Мне приснилась зима…

— Тебя познакомить с принцем?
— Зачем?
— Расскажешь ему о своей пирамиде. Ему понравится. Он любит такие прожекты – сделать свое княжество самым самым…
— Думаешь он осилит мою пирамиду?
— Он неплохой теннисист.
— Ему вряд ли удастся меня обыграть.
— Альберт – большая умница, он поймет.
Это была хорошая мысль: превратить Монако в пирамиду совершенства. Аня сказала об этом вскользь и как бы шутя, но эта была, на мой взгляд, прекрасная мысль. Я понимал, просто ясно себе представлял, что каждую страну, находящуюся на том или ином уровне развития, независимо от каких бы то ни было социальных структур, вероисповедания, способа правления и т.п. можно превратить в пирамиду совершенства. Любую, какую ни назови — Лихтенштейн или Америку, Конго или Мозамбик. На худой конец ту же Японию, ту же Исландию, Шри-Ланку или даже Гаити. Не только страну – континент, часть света и весь этот грешный мир. Ведь избавить мир от греха очень просто, поскольку грешен каждый житель этого мира. И сегодня не составляет никакого труда показать ему, кто бы он ни был – президент ли, бомж или крестьянин-китаец, показать ему реальный путь к совершенству. Для этого все готово! Наука накопила уже столько знаний и технологий, что достичь совершенства не составляет труда. Нужно только все эти знания и технологии выстроить в той последовательности, в том порядке, которые сделают человечество совершенным. Вот это и будет наша Пирамида! Для каждого человека земли можно создать алгоритм его преображения, в основу которого положить абсолютную реализацию его генофонда наряду с блестящим образованием и воспитанием, и заставить ( опять диктатура! ), нет – убедить его жить в этом алгоритме (сделать его модным и выгодным), и тем самым изменить всеобщее сознание, что и будет означать изменить историю. Вот для этого и нужен его величество квант. Всеобщая квантификация, повсеместный тотальный аудит. Квант надо бросить на весы истории. И пригласить в весовщики Бога. Только Его. Человеку нельзя доверять решение этой проблемы, ведь он мелок, жалок, смешон и не исполнен нищеты духа. В этом беда. И падет эпоха, канет в Лету эра греха! Монако может стать первой ласточкой… Здесь все готово к полету: люди богаты и сыты, в них нет злобы, и живут они, кажется, уже в раю. Вот это «кажется» и требуется искоренить, выбросить на помойку. Чтобы рай засиял по-настоящему, вьявь, без всяких там оговорок и двусмысленностей. Чем не задачка для интеллекта! Пищи для ума здесь предостаточно. Утопия? Конечно! Но и реальный путь к сверхобществу. Практика без теории мертва! Разработать проект квантификации каждого поступка, каждого движения мозга… Квантификация каждого генотипа каждого жителя каждой отдельно взятой страны. Ленин ведь гениально все это продумал, но у него не было под рукой ни пасьянса из нуклеотидов ДНК, ни компьютера, не было современных достижений науки и техники, чтобы сначала смоделировать новый мир, а потом строить его по чертежам коммунизма. Высосанные из пальца экономические модели, все эти базисы и надстройки, все эти планы ГОЭЛРО, НЭП’ы и пятилетки за три года – чушь собачья! В основе всего должен лежать прочный фундамент, состоящий из генов и осознанное понимание количества счастья для каждого человека. Вот скелет, на который нужно нанизывать живое мясо жизни. И мне наплевать, как называть это строительство – социализм, коммунизм, анархизм или монархизм. Эти измы не имеют никакого значения, значение имеет только квант. И, конечно, клон, как модель сверхчеловека. Я повторяю: все сейчас готово для этого. И совершенно неважно хотят ли этого низы и могут ли верхи. Важно одно – построить идеальную пирамиду, как модель и показать преимущество этой модели перед всеми остальными. Тогда вся эти гонки вооружений, все эти предвыборные баталии, все программы и проекты, впопыхах и захлебываясь зовущие людей в земной рай покажутся детским лепетом, станет ясно, что они построены на песке и курам на смех, у людей откроются глаза и они, наконец-то! увидят свет в конце туннеля и почувствуют уверенность в завтрашнем дне. Опять призрак коммунизма побредет по Европе? По миру! Но не признак, а танк, мощный, оснащенный по последнему слову науки и техники, уверенный в себе, боевой и воинствующий. И главное здесь, как в любом танке, как в любом мощном скоростном техническом средстве, главное здесь – не горючее и не двигатель, не гусеница, не пропеллер, не винт и не сопло ракеты, главное – не укакаться… Для этого и нужна наша команда, у которой не будет другого выбора, кроме как таскать камни на вершину пирамиды, не уподобляясь при этом Сизифу, а используя силу знания и ума. Сочетание воли и мастерства! Мы должны соорудить там трон для человечества, чтобы каждый чувствовал себя царем жизни.
Я снова восторгался Аниной интуицией:
— Ты как всегда видишь клад на глубоком дне.
Я давно искал такую страну, приглядывался, примерялся.
— Заглядывать в колодцы – моя слабость,— сказала Аня.
Это карликовое княжество – прекрасное место для строительства Пирамиды, думал я. Зачем же упускать такую прекрасную возможность – обсудить с хозяином дома план его переустройства? Я, правда, мечтал о Ватикане. Кому, как не Папе Римскому в первую голову нужно заботиться о преобразовании Ватикана в Царство Небесное на земле? Но нет! До сих пор Ватикан живет по земным законам…
Мы были приглашены во дворец Гримальди к половине седьмого вечера. Я заметил время по старинным часам с болтающимся из стороды в сторону массивным, напоминающим провинившееся и приговоренное к вечному движению маленькое солнце, латунным маятником. Ровно в семь часы своими нежными приглушенными и мелодичными звуками напомнили нам о том, что и они являются живыми участниками нашей беседы о судьбах Вселенной.
У меня сложилось представление о принце, как о сказочном персонаже, и когда я увидел перед собой красавца-мужчину, одетого совсем не по королевскому этикету, шорты, майка, волосатые ноги и грудь, мне было приятно вот так по-свойски, говорить ему о своих проектах и планах. Аня в роли переводчицы была безупречна. Принц принял нас в частных апартаментах.
Я не пренебрег возможностью в качестве визитной карточки привычно извлечь из кейса и подарить ему мой бестселлер – нашумевшую среди ученой братии изящно и со вкусом изданную на английском языке сверкающую девственным абрикосовым глянцем небольшую книжицу («Стратегия совершенства» по англ.) с основами теории жизни на Земле, по сути переработанный и дополненый материал своей Нобелевской речи. Плотная белая бумага, в меру крупный шрифт, яркие красочные цветные рисунки. Он открыл, бегло прочитал предисловие, полистал страницы, любуясь рисунками.
— Очень доступно,— сказал он,— любой школьник поймет.
— Простота сближает людей,— сказал я.
Принц пристально посмотрел мне в глаза и спросил:
— Вы верите в то, что это возможно?- (фр)
Я ничего на это не ответил.
— Почему бы вам не осуществить ваш проект в своей стране?(фр.)
Я только улыбнулся, приняв его слова за удачную шутку. Мы проговорили часа полтора, и к моему превеликому удовольствию, Альберт был из тех редких людей, кто понимал меня с полуслова. Моя идея даже в Аниной интерпретации ему нравилась. Время его поджимало, но пирамида была ему по душе.
— Это еще одна ваша Нобелевская премия,— сказал он. (фр.)
— Мы разделим ее между нами,— сказал я, сделав соответствующий жест правой рукой, приглашающий всех присутствующих к дележке сладкого пирога успеха.
— Не откажусь,— сказал принц, улыбнувшись и опустив, как школьница перед ухажером свои по-детски длинные ресницы,— я когда-то мечтал стать лауреатом.
Возникла пауза.
— Но почему пирамида?
Я стал привычно рассказывать. Он внимательно слушал.
— … и в конце концов,— говорил я,— все эти четыре лица должны слиться в одно. Это как создавать виртуальный портрет преступника, только наоборот. Как…
— Какие четыре лица,— спросил Альберт,— какого преступника?
— Экономическое лицо пирамиды должно совпадать с социальным и экологическим. И лицо власти должно…
— Лицо власти? Прекрасно!
— Именно! Как раз лицо власти и должно отражать…
— Понятно,— прервал он меня жестом руки,— мне понятно.
Аня не стала даже переводить этого. Мы понимали друг друга без слов.
— It’s o key!- сказал он.
— It’s o key!- сказал я.
Теперь мы только улыбались.
— И все же,— спросил он по-английски,— скажите, вы верите?..
— Yes! Of cours! (Конечно!) Если бы я в это не верил, Аня бы не стала Вас беспокоить.
Улыбка теперь не сходила с лица принца.
— Анна не может беспокоить,— успокоил он меня,— она может только радовать и волновать.
Было сказано еще несколько ничего не значащих фраз из светского этикета. Принц бросил едва заметный и как бы ничего не значащий короткий взгляд на часы, и не дав им возможности лишний раз напомнить об участии в решении мировых проблем своими ударами, по-спортивному легко встал с кресла.
— Я расскажу о нашем разговоре отцу,— сказал принц,— вы пришлите нам свои предложения ( все по фр).
Он взял из письменного прибора визитку и протянул ее мне, а для Ани с нарочито изящной небрежностью вытащил из вазы целую охапку длинностебельных кроваво-красных роз.
— Это тебе.
— Ах!..
Дождавшись от нее внезапно распахнувшихся в восторге удивительно-удивленных серых глаз, вдруг вспыхнушего румянца и обворожительной благодарной улыбки, он подошел к книжной полке, взял туристский справочник «Монако» ( точно такой лежал у меня в кейсе) и что-то быстро написал наискосок на открытой странице.
— Буду рад видеть вас здесь,— вручая его, сказал он.

Вдруг пропал свет, я даже не почувствовал боли. Когда я пришел в себя, он сидел рядом на корточках и больно хлестал ладонью по моим щекам. Я попытался защититься рукой, он сказал:
— Как ты сюда попал?
Голова была ясной, светлой, но я молчал. Запиликал телефон. Он вытащил из моего кармана телефонную трубку и протянул мне:
— Держи.
Не могу передать, как я был рад этому «держи». Можно все в себе изменить, приукрасить, исправить, забыть, но не голос, я узнал бы этот сухой баритон среди тысяч других. «Держи». Так мог сказать только Юрка. Не менее рад я был и Аниному звонку.
— Что у тебя?
— Эврика!- крикнул я.
— Ты его и вправду нашел?
— Я перезвоню,— сказал я.
Я лежал на холодных камнях, они сильно давили в бок, и это было единственное неудобство. Я пытался осознать происходящее, голова, как сказано, была ясной, но мыслей было так много, что я не знал, за какую ухватиться. Я почувствовал, как его сильные пальцы мягко вытащили из моей ладони трубку, и я опять услышал знакомые нотки его голоса:
— Алло, алло…
Затем он, видимо, слушал.
— Ань, ты что ли?..
Мне удалось приподнять веки и посмотреть в его сторону. Ясно, что он будет удивлен, узнав Анин голос. Но нет, на его лице не было ничего такого, что свидетельствовало бы об удивлении, оно хранило абсолютное спокойствие и, казалось, полное безразличие к происходящему. Он только подмигнул мне и продолжал говорить в трубку:
— Да, мы тут с ним спорим о жизни… как всегда, ты же помнишь?..
Теперь я ясно видел его, это был он, Юрка. Хитрый прищур уголков черных глаз, кончик языка, облизывающий время от времени верхнюю губу, более глубокие носогубные складки… И, конечно, его ухмылка, его едва снисходительная всепрощающая и всепонимающая ухмылка, я бы сказал улыбка мудреца, которая, если не отталкивала, то многим была не по вкусу. Эти крупные зубы, немного скошенный и как бы вдавленный чуточку внутрь левый резец, и эти ямочки на щеках, эти девичьи ямочки, когда он улыбался… Если бы не эти резцы, не эти клыки и премоляры, его улыбка могла бы соперничать с улыбкой Джоконды.
— …ты не поверишь,— продолжал он,— но это правда.
Я сидел и с интересом рассматривал его, да, все, теперь все выдавало в этом с виду спокойном, уверенном в себе и я бы даже сказал самодовольном супермене того, нашего Юру, абсолютно все. Я его узнавал. Он, конечно же, возмужал и немного изменил свою внешность. Что-то было в его облике незнакомое, чужое. Видимо, в том появилась потребность, но на мой взгляд вся эта мимикрия не была очень удачной. Если бы я стал придираться, то нашел бы тысячу зацепок. Раз уж ты стал маскироваться, раскудрил волосы, нацепил усики, изменил свой, так сказать, имидж и лоск, мог бы довериться и хорошему дантисту. Мне не очень нравилась и небрежная небритость его щек, и лунки ногтей, и т.д. и т.п., множество деталей одежды, которой наш Юра так любил щеголять.
Я снова прислушался.
— Еще нет, но, надеюсь, скоро увидимся,— сказал он и протянул мне трубку.
Я еще раз пообещал Ане перезвонить.
— Ты нашел и ее?- спросил он.
— Зачем ты меня так трахнул по голове?- набросился я на него.
Юра улыбнулся и сказал:
— Ты не поверишь, но мне так захотелось…
— Ты же знал, что это я?
— Ты совсем не изменился, разве что рот. Упали уголки губ.
Он смотрел на меня сквозь холодно блестевшие притемненные стекла, прочно упакованные в массивную роговую оправу и дружелюбно улыбался. Мы по-прежнему сидели рядом на холодных камнях.
— Прости,— сказал он,— прости, дорогой, но я не мог сдержать себя от такого удовольствия.
— Ты же мог убить,— я пытался шутить,— почти дважды нобелевского лауреата. Да сними ты свои чертовы очки! Я не вижу твоих глаз!
Я сделал движение рукой, чтобы сорвать с него очки, но он ловко перехватил мою руку.
— Дважды, трижды и даже четырежды, если ты еще помнишь, бывают только герои Советского Союза или соцтруда,— сказал он, крепко сжимая мое запястье,— прости, пожалуйста, еще раз.
Волосы его были растрепаны, беспорядочно курчавились в разные стороны, я заметил пряди седины. Когда-то, мы были еще так молоды, у него были прямые иссиня-черные волосы с кисточками седины на висках, придавашими ему известную взрослость. Как только тиски на моей руке ослабли, я высвободил руку и попытался встать на ноги. Он тоже встал. Мы улыбнулись друг другу.
— Ну, здравствуй, родной мой,— дружелюбно и нежно произнес он.- Ты не поверишь, но я даже не прикасался к тебе, так что никаких потерь армия Нобелевских лауреатов не понесла бы.
— Как так?
— Да,— сказал он,— именно так.
Мы обнялись. Вскоре мы уже сидели в ресторане и разговаривали. Он, кстати, сказал, что никаких телесных повреждений мне не наносил, даже, он повторил это еще раз, не прикасался ко мне. У меня это сообщение вызвало удивление. Представь себе, без какой-либо нарочитой восторженности, сказал Юра, я тебя на время присыпил. Я, правда, помог тебе когда ты падал поудобнее усесться на каменную плиту, чтобы ты зашиб себе задницу. На мои вопросы, а у меня их были тысячи, он отвечал односложно, не вдаваясь в подробности, которые, как ему казалось, были мне неинтересны. Но как раз подробности мне-то и нужны были больше всего. Что, собственно, значило его «Аня тоже с нами»?
— Скажи лучше, зачем ты меня выслеживал? И как тебе удалось найти меня?
— Сначала ответь,— сказал я,— это правда, что ты киллер?
— Правда – это лучшая ложь,— уверенно и просто произнес он.
Я всегда разделял подобное утверждение: правдивыми фразами можно прикрыть такую чудовищную ложь, что о ней заговорят, как о истине в последней инстанции. Я знаю эту технологию обмана.
— Ты не ответил,— казал я.
— Нет. Конечно нет.
— Битых три часа ты рассказываешь мне о своих подвигах…
— Рассказываю.
— Кто же ты?
— Тебе налить еще?
Сперва в моем номере мы пили пиво, а потом и какое-то вино, и коньяк, и до утра рассказывали, рассказывали свои истории. Ясно, что в ту ночь нам было не до сна. Он прилетел в Иерусалим на несколько дней, и у него еще было много дел. Иногда меня раздражали его ответы, а его «Ты не поверишь» просто бесило меня. Конечно же, он, как и я, очень изменился, я имею ввиду, конечно, не внешний его облик. Он действительно добился многого в жизни, он не стал знаменит, но был достаточно состоятельным и преуспевающим субъектом. Он не хвастался своими успехами, чего-то недоговаривал, но держался достойно и, возможно, несколько гордо. Да, судя по его рассказам, ему было чем гордиться. Он по-прежнему считал себя натурой глубокой и более утонченной, чем весь этот смертный люд, я бы сказал художником, да, свободным и успешным художником. Он рисовал мне такие картины – голова закружится, но он не отвечал на главный мой вопрос:
— Значит, все-таки киллер?
— Рест, ну какой же я киллер. Киллер – это так прозаично, так грубо.
— Не води меня за нос.
Время от времени в нашем разговоре речь заходила и о моих успехах, да, о них он был тоже наслышан, ведь они были общеизвестны, но когда я произносил давно позабытые им слова о межклеточных контактах, плотных и щелевидных соединениях между клетками, о рибосомах и митохондриях, и центриолях, и внутриклеточном веретене, он замирал.
— Не трави душу,— говорил он.
Жизнь внутри клетки – это был его конек. Никто кроме него так не знал все радости и трудности этой жизни. Он читал ее как таблицу умножения. Его, молодого, но уже маститого ученого носили на руках. К нему съезжалось полстраны для интерпретации результатов экспериментов и клинических данных. И он был горд этим.
— Ты можешь в конце концов осветить свое нынешнее ремесло?
Мне очень хотелось узнать, чем же он дышит теперь.
— Хорошо, слушай… Впрочем, давай лучше спать.
— Хм,— хмыкнул я,— ты набиваешь себе цену.
— Нет,— сказал он,— я обещаю тебе все рассказать. Но не сейчас, ладно? Это займет не один час.

Мы поздно проснулись и поздно позавтракали, настроение было прекрасное, теперь мы брели, не зная куда, затем присели на камни. Он сам начал свое повествование. Он прочитал мне красивую, умную, строгую с приведением конкретного фактического материала лекцию о смерти.
— Я изучил самые знаменитые смерти – фараонов, царей… Александра, Цезаря, Тутанхамона, многих вождей, Ленина, Сталина… Ромео и Джульетты и Ивана Ильича, да, многих… Я добрался и до Иисуса Христа. Это были прекрасные годы познания жизни. И смерти, конечно. Стремление познавать — наиудивительнейшая черта человека. Если ты любопытен к жизни, тебе никогда не будет скучно и она никогда тебе не надоест.
Ученый, с убедительными выкладками и ссылками на авторов, известных и незнакомых мне специалистов, он говорил теперь сухо и лаконично, только факты и факты, доказательства, статистика, безупречная и безукоризненная аргументация, академическая дотошность, даты, школы, имена, все о смерти, по-русски, с привлечением общепринятых в науке штампов на латыни и греческом, на английском ( punctum no return), на немецком ( ), на французском ( ) и даже на иврите ( ). Все о смерти. Врач! С клятвой Гиппократа в сердце. Что мы знаем о смерти? Все. Или почти все.
— Я знаю, что существует ген смерти, что этот ген иссякаем, конечен, что в конце концов приходит время, когда с этого загадочного гена перестает считываться информация, необходимая для поддержания жизни клетки или организма, или популяции организмов и — все, приходит конец. Конец света, конец существованию, конец всему – бедам и радостям, счастью и страстям, умирает боль и любовь. Смерть – причина многих огорчений, но и освобождение. Человек истаивает, как отгоревшая свеча, как вчерашний снег на ладонях Бога, которые на протяжении жизни грели и ласкали его.
— Ты меня слушаешь?- спросил он, когда я размышляя, задумчиво стал рассматривать свои ногти.
— В самом деле,— сказал я,— смерть не очень приятная штука.
На свете нет ничего интереснее,— возразил он.- Грань между жизнью и смертью неуловима только на первый взгляд…
Как и вчера ярко светило солнце, стало тепло, я расстегнул даже молнию на куртке, в огромных стеклах его массивных очков отражалась улица, это был маленький чернобелый экран, там все жило, дышало, спешило… Никаких признаков смерти.
— Лучше инсульт, чем инфаркт или язва,— продолжал рассказывать Юра,— прицельный направленный выстрел. Разрыв сосуда должен произойти в ромбе продолговатого мозга. Выстрелить надо точно в дыхательный центр или в турецкое седло, или…
— Выстрелить?
— Лучом лазера по китайскому меридиану, по точке, например, хе-гу. Или по цзу-сан-ли. Надежнее всего по промежности, точка жизни. Или смерти. На пляже, в сауне или в бассейне.
Он рассказвал мне о способах убийства, как рассказывают сказку ребенку о белом бычке.
— Хотя все зависит от задачи: какая смерть тебе нужна — мгновенная или через час, или два, через сутки, или к празднику Святого Петра. В этом и есть профессионализм. Это как попасть в десятку. И совершенно не важно это клетки мозга, сердца, кишки или крайней плоти: у каждой один и тот же геном, и ему предоставлено право решать: когда и где делать дырку в сосуде!
Мы брели по какому-то тенистому малолюдному скверу, неожиданно он остановился и засунул свой кейс между ног.
— Давй я понесу,— предложил я.
— Я сам. На-ка, примерь.
Он вдруг сдернул, как скальп, с головы свои черные с проседью кудри, оказавшиеся ничем иным как обычным париком, и протянул его мне. Я смотрел на его коротко стриженную белую голову, напоминающую матовый стекляный плафон и едва сдерживал себя от того, чтобы не расхохотаться.
— Держи,— сказал он и расхохотался сам.
Еще бы! На моем месте каждый бы был удивлен. Мы стояли и просто ржали, как кони, хватаясь за животы и корячась от смеха. Я все-таки напялил на голову этот легкий еще теплый шлем из чужих волос, и первым моим желанием было посмотреться то ли в зеркало, то ли в какую-нибудь стекляшку, чтобы увидеть, на кого же я стал похож. Я даже подбежал к стоящему в двух шагах спортивному авто, за рулем которого вальяжно восседала прекрасная брюнетка, и, упав перед ней на колено, заглянул в боковое зеркальце.
— It’s o’key,— проговорила она, улыбаясь и показывая мне свой прекрасный кулачок с оттопыренным вверх большим пальцем,— ты смотришься очень хорошо! ( по англ) И нажала на акселератор.
Юра тем временем перестал улыбаться, снял очки и своими близорукими глазами уставился на меня, ожидая, когда я наконец подойду к нему. Без парика и очков он выглядел совсем чужим и, пожалуй, беспомощным. Он стоял, как слепой в ожидании поводыря. Потом все оказалось до смешного просто. Оказалось, что парик и очки предствляют собой некое единое устройство, объединенное тончайшим, незаметным с виду, кабельком, который связан с минигенератором СВЧ, пристегнутым к внутренней подкладке его кожаной куртки. Теперь мне стало ясно, почему он не снимает ее даже когда лежит на диване.
— Не шевелись,— сказал Юра и выждал секунду-другую, пока я осознаю происходящее и выполню его команду.
Он подошел почти вплотную и, с той же нерешительностью, как и минуту тому назад, замер, как бы соображая про себя, совершать ли задуманное или повременить.
— Смелее,— поторопил я его, и он согласился:
— Ладно.
Я хотел было взять, но Юра, как и в прошлый раз, когда я пытался сдернуть с него очки, чтобы заглянуть в глаза, ловко перехватил мою руку и увел в сторону.
— Я сам.
Я только пожал плечами. Он сам водрузил очки на мою переносицу, и только теперь я смог оценить всю полноту той несвободы, которая преследует каждого, очутившегося не в своей тарелке. Я был пойман и взнуздан, как дикий скакун лассо, затягивающимся на шее при любой попытке высвобождения. Невозможно рассказать, какое было первое впечатление от тех красок, вдруг заполнивших мир, в котором я очутился. Сначала я, признаюсь, испытал чувство страха. Оказавшись во власти этих волшебных стекол, я погрузился в мир
непередаваемх радужных красок, которые в первый момент меня ошеломили и, конечно же, напугали.
— Поправь, если испытываешь какие-то неудобства.
Этого поправить не мог никто. Тот мир, где я жил до сих пор, тотчас поблек, растворился и умер. Здесь же господствовала безбрежная сказочная пульсирующая стихия световых переливов и волшебный калейдоскоп нежных акварелей. Я понимал, что все дело, так сказать, в шляпе, в Юрином парике и очках, которые и обездвижили меня, послав в глубокий нокаут.
— Сейчас это пройдет,— услышал я его голос,— не волнуйся, это бывает с каждым, кто не подготовлен.
Я повернул голову в его сторону и едва не ослеп. В глаза ударило пламя огня, как из-за внезапно открывшейся заслонки мартеновской печи. Я отшатнулся назад и прикрылся рукой. Как от удара.
— А теперь убери руку и смотри на меня.
Его голос меня успокоил, я медленно отвел руку в сторону, готовый тут же прикрыть глаза. Я никогда не забуду этот миг, я забуду свой первый поцелуй, свой первый прыжок с парашютом, я забуду Париж, Рим и атолл нашего острова, но не этот чудесный миг. Юра сиял и светился, и мерцал, как мерцают в ночи светлячки, фосфоресцировал, как море в теплом ночном сентябре, а вокруг его головы, дрожа и переливаясь красками, сиял золотисто-оранжевый бархатный серп, ясный и нежный, как у всех святых, как у Иисуса Христа, завораживающий нимб. Я стоял, каменный, очарованный этой красотой, и не мог вымолвить ни слова, ни звука. Я не мог даже выдохнуть воздух – у меня перехватило дыхание.
— Я знал, что тебе понравлюсь,— сказал Юра.
Когда он произносил эту фразу, я видел его шевелящиеся толстые, как пиявки, фиолетовые губы и сощурившиеся в улыбке бездонные глаза – два светлых завораживающих и затягивающих тебя колодца, как две манящие пустоты, наполненные магией покоя и неги. Я не мог оторвать от них глаз.
— Дыши,— сказал Юра и снова улыбнулся.

— Очень важно здесь выбрать мишень. Найти жертву не составляет труда, сказал он. В мире много людей, у которых есть много денег. Как правило, все они больны. Выбирать нужно тех, в ком уверен. И тут мне не обойтись без моих очков. С их помощью я вижу ауру жертвы, компьютер ее анализирует, я получаю точный диагноз. Если возникают сомнения, я прибегаю к изучению радужки, слюны, мочи, крови, да чего угодно, могу даже выкрасть историю его болезни с тем, чтобы не было никаких ошибок. Само собой разумеется, что нельзя оставлять никаких следов. Я работаю сам, инкогнито, используя совершенные способы коммуникации и расчета со своими сподвижниками. Меня никто никогда не видел, у меня нет друзей и знакомых, нет…
— Как ты можешь взять кровь?
— Я стараюсь без нее обходиться, только раз мне пришлось…
Скарификаты кожи, слюна, волосяная луковица… У меня есть аналитический экспресс-центр. По клеткам луковицы или крови, или любым другим проводим анализ ДНК, и я узнаю траекторию дальнейшей жизни своего пациента.
— Траекторию жизни?
— Мы тогда так и не смогли создать лабораторию. Тот пожар…
— Да пожар подпортил нам жизнь,— согласился я.
— Так решил Бог, и жалеть об этом смешно. В нашем деле ведь что главное?
— Не укакаться,— нашелся я.
— Верно! Это верно. Так вот, главное – диагностика! Скажем, по радужке глаза…А помнишь, как мы по набуханию митохондрий или по густоте рибосом на ретикулуме определяли живучесть клеток?
— Жизнеспособность.
— Ну да. Ты это помнишь?
Такое не забывается. Я кивнул: помню, конечно!
— Верный и точный диагноз – это сигнал к действию, начало операции по захвату противника. Как на войне.
— В этом,— сказал я,— я разбираюсь. Мы с Мак Нейлом научились диагностировать рак по состоянию всего лишь одной молекулы.
— Этим сегодня никого уже не удивишь.
Я был удивлен тем, что он сказал. Нам не так-то просто было этого добиться. А его это не удивляло. Что еще он умел?
— Что такое траектория жизни? Ты меня интригуешь.
— Это наука хитрая, тонкая, прецизионная,— сказал Юра, и, по всей видимости, хотел было ознакомить меня с ее основами.
— Это поиск конца генетического кода?- спросил я.
Мы ведь с Жорой тоже прошли этот путь! Мне было бы жаль, если б Юра стал наполнять этими скучными подробностями наш разговор. Но он сделал вид будто не заметил моего вопроса.
— Поиск конца кода,— сказал он,— это начало конца поиска истины…
Теперь и он и я вдумывались в сказанное.
— Мы с Жорой тоже,— заметил я,— долго мучились…
Юра улыбнулся.
— Да,— сказал он,— теперь ясно всем: это просто.
— Да,— сказал я,— вот тогда-то мы с Жорой и вспомнили тебя…
И запал его спал. Мы молчали. Но я знал, что у его еще много невысказанного и такого, что уже не вмещается в его голове. И Юра этим тревогам и мыслям давно ищет выход. Кому же рассказывать, как не мне?! Я видел, как думали его глаза: продолжать рассказ?
— Выбирать мишень самое трудное,— сказал я, чтобы сдвинуть его с мертвой точки.
Он кивнул, посмотрел мне в глаза и сказал:
— Трудно промахнуться. Они все отвратительны…
— Все?
— Выбирать легко. У каждого Александра Македонского есть свой Аристотель, но нет такого Цезаря, у которого не было бы и своего Брута.В окружении толстосума есть люди не только обиженные, завидующие ему, но и ненавидящие его. Они без труда сделают для тебя за какие-то тридцать серебренников все, что ты пожелаешь. Чтобы насолить или даже усыпить шефа. Как пса.
— Двух-трех фраз мне достаточно, чтобы выбрать маршрут следования или вечеринку, или что-то еще, что помогает мне приблизиться к своему объекту. И тут, ты теперь понимаешь, дело не в деньгах…
— Как ты представляешь себе свое будущее?- спросил я.
Юра поставил чашечку с кофе на стол, облизнул кончиком языка верхнюю губу и произнес:
— Будущее всегда неизвестно.
Мы даже предположить тогда не могли, что готовило нам наше будущее.

Он чиркнул зажигалкой, но добыть огонька ему не удалось.
— Ты только не думай, что месть напросилась ко мне в любовницы,— сказал он,— совсем нет, мне нужно было поле деятельности, экспериментальный полигон что ли…
И прикурил наконец сигарету, которая давно ждала огня, поплясывая с каждым словом на его нижднй губе .
— Меня купили за какую-то тыщу советских рублей,— сказал он с нескрываемой неприязнью. А потом я вошел во вкус. И решил для себя: я построю свой храм!
Он вдруг перешел на Камю.
— Помнишь, мы спорили о «Постороннем»? Воспитание в себе выразительного протеста, взбунтовавшегося человека, восставшего против всей этой рутины стало для меня святым делом, высокой целью. Я поверил Камю и бросился за ним, хотя он и не призывал к восстанию. Я тогда еще не нашел учителя, не пришел к пониманию Бога, поэтому мои методы были просты и понятны.
— Индивидувльный террор.
— Вендетта? Нет, не кровная месть. Но они выпили у меня столько крови, что я решительно захотел сам стать вампиром. Оставалось только выяснить, каким способом делать кровопускание и кому в первую очередь. Я составил список тех, кто, нуждался в моих услугах. Список, естественно, держал в голове, а вот способ выбрал самый простой и надежный – винтовка. Если рассказать тебе, как я переквалифицировался, сколько ушло нервов и времени на необходимую мимикрию…
— Они же невинные люди!
— Невинных людей не бывает. А этих – не жалко. У них кровь чужой группы.
— Другой,— попытался я уточнить,— другой группы!
— Нет, чужой. В них нет ничего человеческого.
Это была логика людоеда, вампира. Юра на минуту задумался и затем продолжал.
— Ты не поверишь, но я прошел этот путь за каких-то несколько месяцев. Преодоление – вот что важно. К весне я был уже, как огурчик. Мне, собственно, не пришлось менять профессию: прежде я смотрел в окуляр микроскопа, а теперь стал заглядывать в окуляр прицела, разницы – никакой, просто изменился объект исследования. Трудно было пристрелять винтовку, но к весне и это осталось позади. Когда страх уходит, это происходит неожиданно, вдруг, вдруг осознаешь, что ты неуловим, недосягаем, всемогущ и бесстрашен. Это поднимает тебя на новую высоту. Мужает твой дух, у тебя появляется азарт игрока…
— У тебя наверное сердце справа,— сказал я.
— Не смотри на меня так,— вдруг сказал он,— я в порядке. Я не нуждаюсь в психоаналитике и во мне не сидит ген агрессии. А в моих половых хромосомах нет зловещего сочетания x2у.
Юра закинул ногу за ногу, и теперь, не обращая на меня внимания, продолжал:
— Человеку для того, чтобы он летал как птица, не нужны крылья в перьях, ему нужны смелость и сила духа! Да, пришел азарт игрока. Мною овладело доселе неведомое чувство охотника, от которого никому еще не удавалось себя удержать. Оказавшись во власти этой бешенной страсти, я забыл обо всем на свете. Какие там правила, какая мораль! Совесть? Да, совесть пыталась ухватить меня за рукав, она цеплялась за подол моего платья, треножила мои ноги, упрашивала меня, умоляла, стеная и плача, стыдила, не стыдясь крепких слов и даже угрожала, оря во весь свой чувственный и сладкоголосый рот. Она молила меня, умоляла остыть, победить в себе эту дикую животную страсть. Нет, куда там! Я и ухом не вел. Лишь на долю секунды, сомнения, что зародились во мне, приглушили мое желание мести, лишь на короткий миг я притишил бег своей звериной плоти, и, надо же! мне попалась на глаза строка из Иакова о том, что сомневающийся подобен морской волне, поднимаемой и развеваемой ветром. Он сказал, что человек с двоящимися мыслями нетверд во всех путях своих. Все мои сомнения – как волной смыло. Тогда я еще не был так близко знаком с Иисусом и не знал, что Он приобрел для меня огромное наследство, что мне нужно было всего лишь преодолеть свой Иордан — научиться прощать. Чего бы мне это не стоило. Моя воля была порабощена этой местью, и я, раб, еще и не подозревал, что прощение – это путь к свободе. Моя жизнь была бы совсем другой, познай я тогда силу покаяния и молитвы. Я ни в коем случае не хочу сказать, что сожалею о содеянном, нет. У каждого своя дорога к храму, у каждого свой крест и каждый должен пронести его сам на собственных плечах и достичь, с Божьей помощью, последней черты. Бог каждому предоставляет выбор своего пути.

Юра кашлянул, сбил пепел с сигареты, затем взял со стола стакан с вином и сделал несколько жадных глотков, словно утолял жажду водой.
— Я давно прозрел: не обязательно быть совершенным.
— Это твои правила?
— Да, это мои правила.
Мы помолчали.
— Потом это стало для меня театром, игрой. Мне было любопытно следить за людьми через стекла прицела – немое кино. Как они ходят, едят, целуются, спят — нездоровое, я скажу, любопытство. Сдерживая дыхание, как последний подонок, лежишь где-нибудь затаясь, выжидаешь момент, затем – бац! Конец фильма. Ты сценарист, режиссер и продюссер, и даже киношник, впрочем только киношник, ты ведь только крутишь кино, давая возможность главному герою доиграть свою роль, а потом – тушишь свет. Все. Все! И выходит, что главный герой-то не он, а ты, главный – ты! Это радует…

Я знал, что когда-нибудь он задаст и этот вопрос: от генов до совершенного общества, как от вишневой косточки до варенья.
— Как же и когда мы вскарабкаемся на вершину твоей пирамиды?
Теперь я замолчал. Об этом можно было бы написать томов сто или двести, о том, как строить совершенное общество. Оуэн написал, скажем, тома два или три, капабланка – три или шесть, я их не читал, что-то написали и иии иии Ленин, кажется пятьдесят пять или шесть, Сталин много писал и писал, даже Брежнев и тот нацарапал свое “Возрождение” и даже Чучма о том, что Волга это не Днепр, и она не впадает в Азовское море. Библия?.. Но как разработать бизнес-план на такую программу? Для этого снова понадобится не одно тысячелетие, а жить хочется сегодня, сейчас. Как с этим быть? И быть или не быть? Вот же в чем вопрос!
— Клон,— это все, что я мог ответить Юре,— наш клон.
Он аж подпрыгнул!
— Так я и думал, я так и думал!..
И утих. Упал в кресло и закрыл руками лицо. И снова слезы хлынули у него из глаз.
— Ты гений, гений, ты, правда, гений,— запричитал он.
Я и не подумал его отговаривать. Мне были хорошо знакомы эти восхитительные прекрасно-томные и умопомрачительные мгновения жизни, когда тебя захлестывает волна возвышенного восторга и неподвластные твоей крепкой воле спазмы судорог вдруг перехватывают горло, готовые удавить тебя, задушить в своих цепких объятиях. Я и не подумал его отговаривать.
— Ты, правда,— гений.
Я и не подумал его отговаривать. А что он скажет, когда я расскажу ему о том, что нам удалось уже воскресить Ленина, ####### и самих себя?.. О ПИРАМИДЕ
— Теперь и ты это знаешь,— сказал я.
— А кто еще?
Такие слова как «управляемая феноменология гена», теперь-то я был абсолютно уверен, приведут его в восторг, потрясут.
— Немногие,— сказал я.
Мы помолчали. Затем он, чтобы что-то сказать, продолжал.
— Если ты заметил, даже в названии моего сайта есть «klon».
Я заметил. Вместе с тем, это было признание и того факта, что мой выстрел попал в десятку.
— Юра,— сказал я,— твой ход.
— У меня есть мечта,— проговорил тихо он.
Он смотрел куда-то прищуренными глазами и молчал.
— Мне кажется, ты ее выкрал,— потом сказал он.
Нам не хватало только черной зависти.
— Теперь мы вместе,— сказал я,— я – это ты, а ты – это я.
— Так не бывает.
— И мы с тобой обязательно разрулим наше общее дело.
— Мы, безбожники?..
— Юра,— я добыл из запасников последний свой аргумент,— ты скоро умрешь.
Ни один мускул не дрогнул на его лице, он по-прежнему смотрел вдаль, затем согласно кивнул и сказал:
— Ты и тут прав: времени у нас очень мало.
— Мы уже давно не безбожники,— уверенно произнес я,— но мы те, кто впервые сделал попытку стащить Небо на землю.

— Как вы собираетесь сотворить столько клонов? Где взять генетический материал того же Хамураппи?
— Технология очень проста: берешь гомогенат клеточных ядер стволовых клеток человека и помещаешь его в биополе той персоны, которую ты хочешь клонировать. И – пожалуйста! Другой вариант – это уже готовый геном, скажем Иисуса Христа. Его кровь с плащаницы.
— У Христа уникальная группа крови, редкая для людей
— Тем лучше для мира.
— Но десятки, сотни людей?.. Это – невероятно!
— Для этого у нас есть «Милашка».
— Кто такая «Милашка»?
Я рассказл и это. Юра сначала, конечно, спорил:
— Ты со своей пирамидой никому не нужен, эти люди тебя не поймут. Я же нужен им всем, все хотят быть святыми и идут ко мне со своими грехами, как овцы к пастырю. Я для них — тестер совести, если угодно,— совесть мира. Моя технология безупречна и совершенна. Она каждому скажет, кто есть кто. А тут ты со своей пирамидой. Твой остров напоминает мне лепрозорий. Неужели мы должны быть заперты на засов и спрятаны от света?

И вот мы собрались все вместе
Мы заждались этой минуты. Прошло немало времени, прежде чем Богу стало угодно снова свести всех нас в единый союз, связать в один узел. Прошли годы. Жора предложил выпить, Лев сказал тост.
— Лесик, скажи,— сказал Жора.
Лев вставая, долго и шумно отодвигал стул, наконец встал, улыбаясь обвел всех взглядом. Его по-девичьи длинные ресницы по-прежнему, как и десять лет тому назад, прикрывали глаза. Он стоял и молчал, высокий, знаменитый на весь мир профессор, с большим в залысинах блестящим лбом и редкими седыми волосами. Высоко поднятый бокал с розовым вином завис над головой Вита. Мы молчали. Без каких-либо лишних высокопарных слов, он провозгласил наступление новой эры. Он понимал, что здесь, в нашей компании, не нужны торжественные и помпезные, зычные и сладкоголосые слова о мире во всем мире, о победах над бедностью и необходимости войны с глобализацией, здесь нужны слова простые, как свет. Кто-то может сказать – как правда. Да, как правда. Правда слов – это знак судьбы, но и величия, и совершенства.
Каждый из нас пытался в этот первый тост внести и свой звук, свою лепту, свое желание участвовать в этом первом слове, которое по желанию Жоры неожиданно выпало на долю Лесика. Он переводил взгляд с одного на другого, выслушивая и поддакивая, давая каждому возможность участвовать в этом первом, по праву самом значительном, может быть даже, пророческом тосте.
— Да,— только и слышалось,— да, да…
Взгляд его блуждал по нашим головам, он слушал нас, но не слышал.
— Да.
Он искал слова, которые могут вместить и выразить все наши мысли.
— Да.
Он ни разу не кивнул головой в знак согласия с говорившим. На его лице аристократа маской сердечной приветливости и простоты застыла полуулыбка неприкаянного. Когда тишина наконец пришла, Лесик выждал еще минуту (вдруг кто-то не успел все сказать), теперь и тишина заждалась, и мы услышали его покашливание. Потом он сказал просто, что вот, мол, мы все сделали для себя свое открытие, открыли себя в себе, нашли там в самом себе то самое главное, ради чего све эти годы жили и ждали. Он так и сказал:
— Сегодня мы открываем новую эру!..
Никто не проронил ни слова, все знали, что так оно и есть. Мы настолько были уверенны в успехе, что давно свыклись с мыслью о новой точке отсчета на циферблате истории. Мы не просто надеялись на успех, мы прожили его в мыслях час за часом, минута за минутой, пробежались с ним рядом, прощупали каждое зернышко, каждый его высверк, переспали с ним и крепко ухватили за его хвост.
— Никто не может упрекнуть меня в неискренности моих слов и моего знания каждого из вас. Ведь вы доверяете мне и моим профессиональным качествам. Мир науки легко обмануть, его можно убедить, усыпить, профанировать… Вас обмануть –невозможно.
Я не знал, зачем он так упирает на искренность и зачем нам поет дифирамбы. Я думаю, среди нас не найдется ни одного, кого бы можно было уличить в неискренности. Жора, Юра, я, Стас и Вит – все мы впряжены в телегу перемен, и с абсолютно чистыми намерениями и помыслами тянем каждый свою лямку в попытке стащить Небо на землю. И Ушков с нами! Это факт! Как же он без нас? Да весь мир с нами, весь люд, как только узнает, куда мы едем, тот час спешит к нам приклеиться, прилепиться, впрыгнуть в наш воз. Успеть на наш плот. В наш ковчег. Все. Все-все-все… О Ане и говорить нечего. Даже наш Султан, предоставивший в наше распоряжение лучшие свои апартаменты и вдруг уверовавший в нашу идею, был искренне рад своим участием в нашем проекте.
Что он хотел этим сказать, крупнейший специалист в области применения новых инструментов познания истины? Преподать нам урок праведности?
— Мы откроем новые законы жизни, основанные на мерах любви и добра,— говорил Лев,— мы научим каждого гражданина нашей новой страны, не только видеть в соседе брата и друга, не только видеть, слышать и осязать его, но и – знать. Знать, что пришло время давать и гордиться этим знанием. И знаете — знать, что с тобой твой сосед поделился последним, как та нищенка у Христа – это вершина любви. Нет ничего сильнее этого знания…
Это было похоже на тайную вечерю перед походом на Иерусалим. Правда, среди нас не было Иисуса Христа и мы не собирались омывать ноги друг другу, но Иисус был в каждом из нас. Я, правда, не совсем уверен впустили ли Его в свои сердца Лесик и Вит, поскольку первый так и не поверил в то, что Бог создал Адама и Еву. Во всяком случае, Лев при каждом удобном случае цититровал Дарвина и мог с убедительностью ученого мирового класса, мог привести тысячу аргументов в пользу того, что так оно и было, что эволюция ни на миг не останавливалась все эти тысячи и миллионы лет и тому есть нучные доказательства, упрямые факты, от которых никуда не спрячешься и не отмахнешься. Вит же, яростный почитатель и слуга Маммоны, никогда не высказывал никаких мыслей относительно своей веры в Иисуса. Во что он точно верил – это в здравый смысл и точный расчет. Здесь ему не было равных. Что же касается Ани и Юры, у меня не было никаких сомнений, что они идут строить новую жизнь с верой в Христа. Достаточно ведь нескольких фраз, двух-трех слов, случайного взгляда, совсем незначительного поступка, штришка, чтобы знать, с кем имеешь дело. С Аней, с Юрой, с ними я готов был идти на край света. И, конечно, с Жорой, С Жорой – без сомнения. С Жорой, думал я, можно преодолеть любые трудности, пройти самые жестокие испытания. Жора – это Жора. Он бы вынес меня на плечах из любого пожара. Помню, как на Кара-Даге, в Крыму, он тащил меня на себе. Раненого. Это было. Стас? Стас был наш и не наш. Мы долго не виделись, долго не знались, но тех слов, которыми мы уже успели обменяться, было достаточно, чтобы он снова почувствовал себя с нами. Мы, не сговариваясь, стали правительством нового мира, кабинетом министров новой страны. У каждого был свой портфель. Среди нас, правда, не было ни премьера, ни президента, все были лидерами и в то же время винтиками огромной машины, имя которой никто не произносил, но его знали все – новый мир. Пи-ра-ми-да. Да, Пирамида. Никто и не претендовал на лидерство, но у каждого из нас была тайная надежда на свою значимость в этом грандиозном строительстве, и каждый был уверен, что доля его участия самая важная. Ей просто нет цены. С этой уверенностью и с такими надеждами мы чувствовали себя апостолами нового времени. Мы были и Матфеями, и Иоаннами, кто-то назначил себя Лукой, кто-то Марком. Здесь сидели и Павел, и Петр, обязательно был и Иуда, и в этом не было ничего предосудительного. Ведь если бы не было Иуд, мир был бы другим. Каким? Никто не знает. Жора как-то назвал Аню Марией. И мы нарекли ее Магдалиной. Не сговариваясь. Была ли это случайная ассоциация? Мы не раз подспудно пересыпали свои беседы библейскими фразами и аллегориями, не задумываясь, подсознательно. Иначе и быть не могло: что бы ты не сказал, это уже сказано в Библии. Мы и не удивлялись никаким сравнениям. Кто-то был даже Иоанном Предтечей, а кто-то и Иоанном Богословом со своими звонами и трубами. Нам не хватало только представителей ЮНЕСКО, НАТО, ООН, не хватало и Папы Римского. Мы знали, что без их участия нам не обойтись. Не сейчас. Когда станет ясно, что призовем силу гена на службу человечеству, когда первые пробы пера увенчаются первым успехом – милости просим! А пока – никакой критики, Нам, ученым, была хорошо ведома вся пагубность любых критических замечаний в начале творческого пути. Весь прогрессивный мир, все, кто обеспокоен судьбой будущего человечества и уже осознали роковые перспективы использования достижений генной инженерии для улучшения породы людей, восстали против клонирования человека. Это решение и у нас не вызывало сомнениний. Мы сознавали всю ответственность в случае бесконтрольного выхода на волю генетического джина из бутылки божественной тайны наследственности. Но нам было ясно, по крайней мере, мы были полны абсолютной уверенности в том, что знаем, в какой омут загадочной неизвестности мы закинули удочку. Все силы беспримерного контроля и дотошной секретности были брошены на стражу и защиту наших исследований. Мы все учли и все просчитали. Казалось, что все. Самым тщательным образом мы тысячу раз проверили каждый параметр показаний наших приборов и каждый ингредиент из состава наших жизненно необходимых растворов и смесей. Все условия и режимы были жадно выверены и жестоко выдержаны. Все, нам казалось, было all write и lege artis. Чтобы ни у кого не осталось и тени сомнения, мы, наконец, разработали стратегию нашего будущего. Оно нам показалось прекрасным.

— Первый – Адам!- торжественно провозгласила еще раз Елена.- я настаиваю!
У нее запылали румянцем щеки, воинственно заблестели глаза. Как с этим спорить?
— Глядя на тебя,— сказал Стас,— можно подумать, что он твой первый мужчина.
— Да,— сказал Жора,— здесь не может быть двух мнений.
Юра только развел руками: кто же спорит? Все сначала посмотрели на Лену, затем перевели взгляды на Жору, затем уставились на меня. Я знал, что Адама трогать нельзя. Ни Адама, ни Еву.
— Не уверен,— сказал я.
Теперь всем известно, что Ной, пускаясь на ковчеге в свое спасительное плавание по волнам Мирового потопа, прихватил с собой и останки Адама. И теперь эти останки, может быть, даже его ребро (мы еще не успели идентифицировать крохотный обломок кости), с огромным трудом добытые той памятной экспедицией к Ноеву ковчегу, что до сих пор покоится на склоне Арарата, хотя эти останки и были в наших руках, я не решался пустить их в дело. Геном Адама был перенесен в стволовые клетки, жизнеспособностью которых Юра не мог нарадоваться.
— Не зря Бог все-таки создал Адама по своему образу и подобию. Клетки светятся божественным светом! Жизнь их просто распирает!
Но внутренний голос проорал мне: «стоп!», и я не сдвинулся с места. Что так? Я даже не пытаюсь искать ответ на этот вопрос. Почему мы отказались клонировать Адама, я до сих пор не могу взять в толк. Может быть, потому, что в каждом человеке, жившем и все еще живущем на этой земле, есть частичка того Адама, нашего пра-пра-пра-родителя, и Адама, и Евы… Все мы из одного яйца, одной красной человеческой крови и кровь эта священна…
— Тогда кто-то из шумерийцев,— произнесла Инна, истолковав мое молчание, как похороны Адама,— Гильгамеш, или как там его?.. Если вам не нравится Хаммурапи.
И снова никто не откликнулся на ее призыв.
— Вы не очень-то дружелюбно обошлись с Ноем,— заметила Ирина,— он все-таки не последний мужчина на земле.
— Ух-ты!..
— Да-да.
— Да.
— Это правда…
— Мы что-нибудь придумаем,— сказал Жора,— Ной – мужик тот, что надо, ты права, мы с ним обязательно поработаем.

Выбор жены Цезаря внес некоторую разноголосицу в наши дебаты. И хотя все было давным давно решено, мы все же спорили до хрипоты, кого можно было назвать настоящей женой Цезаря – Помпею ( племяницу или внучку Суллы) или Кальпурнию (дочь Пизона), или Клеопатру (египетскую царицу), родившей ему Цезариона.
Поскольку клон Цезаря уже болтался на пуповине в околоплодной жидкости и не было никаких оснований опасаться за его дальнейшую судьбу, вопрос о подборе ему будущей жены уже не стоял. Хотя к самому Цезарю не все относились с благоговением. Жора, например, был к нему абсолютно равнодушен, а Юра выказывал явные признаки недоброжелательства. Он выучил наизусть расхожую фразу, кажется, Куриона Старшего о том, что этот лысый диктатор, является одновременно «мужем всех жен и женой всех мужей».
— А вы послушайте, что сказал о нем Цицерон.
Юра добывал из своего разбухшего кожанного портфеля какую-то потрепанную книжку в обветшавшей обложке, находил нужную страницу по засаленной закладке и читал нам тихим голосом:
— Когда я вижу, как тщательно уложены его волосы и как он почесывает голову одним пальцем, мне всегда кажется, что этот человек не может замышлять такое преступление, как ниспровержение римского государственного строя. И вот за такие слова Цезарь и выгнал Цицерона из Италии.
Наступала тишина, которую Юра тотчас же сам нарушал.
— А, каково?! А?! Аня,— обращался он к Ане,— как ты могла выбрать этого старикашку с безобразной лысиной и бледнорозовой кожей? А вы?..
Юра переводил взгляд на Наташу, на Инну и кривился, как от кислого.
— Говорят, у него было золотое кресло в сенате и в суде. Да он был просто стяжатель, вор и Гобсек.
Мы негодовали вместе с Катоном: «Не было сил терпеть этих людей, которые брачными союзами добывали высшую власть в государстве». Но что бы мы не говорили, Цезарь оставался Цезарем, он числился среди нашей, так сказать, обязательной дюжины апостолов и все разговоры, характеризующие его отрицательной стороны были просто бессмыслены. Поэтому Жора так и сказал:
— Хватит вам мыть ему кости. Вопрос ведь давно решен.
— Хм! Конечно… Вы тут без нас,— возмутилась было Ната,— как захотели, так и решили. Могли бы прислушаться к мнению женщин.
Никто ее не поддержал, а Юра сказал:
— Этому лысому больше подошла бы не Кальпурния и даже не Клеопатра, а Наполеоновская Жозефина. Та быстро наставила бы ему рога. Пусть тогда и заявлял бы, что «Жена Цезаря вне подозрений!».
— Или…
— Или…
— Или…
Как из рога изобилия посыпались имена возможных жен Цезаря, но как раз пришел Вит:
— Вы все еще гадаете?
Он уселся в свободное кресло, и Ната тут же его атаковала.
— Вит, кого бы ты сосватал Цезарю в жены?
— Жа-аклин,— не задумываясь выпалил Вит.
— Кеннеди-Онасис?
— А-а-то!
Он развернулся клицом к Жоре и произнес:
— Жор, там я-аа-понцы требуют бонус. Помнишь те нанатехнологии с вытяжками же-еньшеня?
Жора только молча смотрел на Вита.
— Помнишь?
— Ну?..
— Они хотят, чтобы мы…
— Пошли ты их в ж…,— сказал Жора.
— Я бы ра-ад, но…
— Меня радует то, что ты рад,— сказал Жора,— определенно.- И стал набивать свою трубку.

— Весь мир восстал против клонирования человека. Во всех странах принимаются запреты. Церковь тоже против…
— Разве можно запретить светить солнцу?- едва слышно и как-то даже обреченно, но в то же время уверенно и даже торжественно, улыбнувшись, произнес Жора. – Ген теперь как и атом стал достоянием человека, и чем крепче будут запреты, тем сильнее у человека будет желание познавать его силу. Это неизбежно – запретный плод сладок. Ген теперь — как колесо, как порох и пар, как крыло и турбина. Как расщепленный атом. И засунуть его обратно в бутылку уже никому не удастся. Попробуй новорожденного вернуть в утробу матери! Это – война. Вечная борьба зла и добра. Армагеддон. Победителем в этой схватке будет тот, кто осилит эту силищу его величества Гена.
— Ты думаешь,— говорит Вит, что…
— Сегодня, сейчас, конечно же, нельзя давать в руки этим дикарям такое мощное оружие. Люд дик и невежествен, и точно так же, как во все времена, дикари, стремясь к покорению себе подобных, размахивали какой-нибудь дубинкой что поувесистетей, скажем, луком или атомной бомбой, так и теперь будут размахивать генами, этническим оружием, в попытке устрашения соседа по дому. Но уже завтра, когда человек наберется ума и научится управлять этой мощью, он поймет, что ген – это не только самое сильное оружие устрашения и уничтожения всего живого ( клин клином – единицей жизни, ее камнем, костью, росой и песчинкой бьют по всей Жизни на земле!), но единственное средство его спасения. Не паритетный баланс, не преимущественное ракетных установок и наращивание… но тонкая прецизионная работа с генами. Это и есть Божий промысел. Но он дозволен только человеку разумному Homo, так сказать, по-настоящему, sapins’у. А вернее Человеку совершенному — Homo perfectus.
Мало-помалу скелет нашей мечты обрастал живым сочным мясом. Каждой твари по паре? Конечно! Никто не был обижен. Весь биогеоценоз Пирамиды был представлен в полном объеме и жил в полной гармонии с небесными законами. Это был сад сказок и сбывшихся желаний. Семирамиде такое не могло и присниться. Правда, в природе, как и принято, пока еще шла непримиримая борьба за существование среди растений и животных, да, львы еще не сосуществовали с косулями и крокодилы вовсю пожирали всех, кто зазевался на берегу. Даже людей. Да, были первые жертвы, прощания, похороны… Как у людей. Но люди были уже другими. Это еще не был Эдем, но уже не было и сборище людей, обуяных идеями строительства китайского капитализма, русского коммунизма или шведского социализма. Никаких «измов»!
Это были первые люди Божьего Царствия. Во всяком случае, мы были полны желания видеть именно таких граждан, именно тех, кто даст миру первый пример совершенного человека. Иисус – первый, скажешь ты. Никто и не отрицает. Но Иисус один. Одинешенек! А здесь целый мир, целый свет людей, переполненных совершенством, как осенние соты медом. Прекрасное сравнение! Мне оно очень нравится. Собранный трудом ста тысяч неустанных труженников, высветленный, вызревший, отяжелевший от беспрецедентной полноты и дурманящий запахами всех цветов мира, золотисто-жидкий янтарь… С мошками и букашками, с крапинками пыльцы, воска и дорожной пыли, поскрипывающей на зубах. Сладкий – как мед. В нем собрано все совершенство роя, утаилась вся, так сказать, биосоциальная целесообразность каждого члена сообщества. В нем – гармония мира, мира пчел. Можно только мечтать: вот бы и нам такую! А ведь мы на пути к этой гармонии. Наша пирамида потихоньку наполняется совершенством, как пересохший песок пустыни влагой дождя. И пусть наши дети пока только подрастают, растут как грибы, как грибы, они же обязательно вырастут, вырастут…
А пока…

— Все,— сказал Стас,— это последний…
Последним оказался Мунк со своим «Криком». Было и в самом деле о чем прокричать. Но это был не крик оголтелой толпы, не крик потерь и отчаяния, не крик, исказивший облик доведенного до крайности человека, и даже не последний вздох смертника, это был восторженный крик победителя. И клич Архимеда: «Эврика!». Да, мы нашли все то, что искали все колена планеты, ухватили жар-птицу за хвост, отыскали свой «философский камень», изготовили эликсир бессмертия, вылепили из глины неверия своего Homo perfectus (Человек совершенный), высекли его из камня, что крепче Тунгусского метеорита. Крепче телом и особенно духом.
Каждый житель нашей чудной страны стал сильнее самого сильного и богаче самого богатого.
И пришло, пришло время жить, просто жить.

— Люди, везде только люди. И нигде совершенства…

Итак, наши дети росли. Росли, как грибы. Ураганный рост требовал и ураганного усвоения знаний и, отрадно заметить, что вся мировая история, на которую были, так сказать, способны наши няни и педагоги, усваивалась юными головами, как манная каша на крестьянском масле. Мы просто диву давались: мириады исторических дат, миллионы имен, сотни тысяч событий, правила математики, законы физики, химии и биологии… Скажем, закон биологической целесообразности принятия политических решений для них был так же понятен и прост, как закон повторяемости случайных событий. Любо было смотреть, как они управлялись с задачками по прикладной генетике, строя виртуальные образы тел гениев и уродцев с заданными свойствами. Не вызывал никаких трудностей поиск феноменологических проявлений сложных комбинаций растительных и животных генов. Они легко создавали всяких семихвостых и четырехглазых химер с пшеничными колосьями вместо бровей или с пальмовыми ушами, или русалок с рыбьим хвостом, циклопов с кактусами на голове, словом творили, кто во что был горазд. И все им нравилось. Генная комбинаторика оказалась самой излюбенной их игрой. Можно было просто с ума сдуреть от бесчисленных композиций генов, какими были забиты головы этих маленьких творцов и ваятелей. Эти хитроумные Франкенштейны и Леонардо да Винчи поражали на каждом шагу.
Как я уже говорил трудности с обучением были у Эйнштейна. Маленький Эйни не мог для себя уяснить, зачем забивать голову вякими химическими элементами, их атомными весами и электронными оболочками, если все их легко можно было отыскать вялым клюком на клавиатуре карманного notebook’а.
— Эйнштейний, вот смотри…

Нам даже в голову не могло прийти, поскольку все они, наши апостолы еще в утробах искусственных маток были осенены Святым Духом и еще не появившись на свет уже были нравственно безупречны, нам даже не о чем было спорить: натаптывать ли их детские головы разными там дидактическими принципами познания мира, основами педагогики, лепить ли из них стоиков или эпикурейцев, бойскаутов или юных ленинцев. Конечно, натаптывать, конечно, лепить! Да, христианских ценностей для утверждения на земле справедливых принципов жизни с головой хватит каждому, кто попытается заселить ими бесконечное поле вражды и невежества. С головой. Но укоренить эти принципы невозможно без решения основного вопроса этики. Как нам строить счастливую жизнь – мудрствуя или наслаждаясь? Стоики или эпикурейцы – кто из них прав в выборе жизненного пути? Может быть, слить воедино наслаждение с мудростью? Как? А что скажет по этому поводу всемирно признанный акушер идей? Где золотая середина, истина где? Мудрость, говорит Сократ, скреплена крепкими нитями человеческих уз с теми законами, из которых построен наш мир и которые миром правят. Но ведь человек тянется к мудрости лишь потому, что и она доставляет ему неслыханное наслаждение, море удовольствия. Море! Это много? Но сколько? А может быть мало? Где мерило этого удовольствия? Нужна мера, квант! Вот, вот где нужно копать наш колодец! Квант мудрости, квант удовольствия! Если их сформулировать, найти, обозначить, значит можно вывести формулу счастья. Значит, можно формализовать любые тело и психодвижения жизни вообще и найти тот единственный путь, который приведет человечество к совершенству. И гармония мира не заставит себя долго ждать. Она упадет к ногам всей Вселенной и наступит, наступит-таки Царство Божие и на земле. Вот такая нас ждала перспектива, вот чем мы жили все эти годы.
«Миру – мера!» – это хороший клич для людей.

Недра гена бесконечно щедры и содержат в себе такие залежи добродетелей, что ни одному государю с его узким умом такое и не снилось. Запасы тепла и света, справедливости и альтруизма в недрах наших генов так велики, что этого добра хватило бы на тысячу человечеств. На сто тысяч человечеств! Здесь есть место где разгуляться счастью. Каждый ген отличается ненасытной щедростью для того, кто способен быть бережным, даже можно сказать, скупым на слова, но расточительным на дела добродетельные. Щедрость гена – это такой Божий дар. Здесь есть место, где разгуляться счастью. И согласие, и взаимная приязнь, и любовь, и Любовь! здесь хранятся неподъемными, невыработанными, просто чудовищно невостребованными пластами. Бери – не хочу! Высвобожденная энергия гена – это же очевидно! – даст фору любому другому виду энергии. В утробе гена запечатана сила невиданной доселе мощи. Атомная – ей не годится ни в какие подметки! Задача состоит в том, чтобы человечество разведало, наконец, эти залежи и потихоньку, остерегаясь торопливости и присущей ему беспощадной жадности, шаг за шагом, даже дюйм за дюймом, бережно и нежно стало добывать на гора по зернышку, по грану это золото высочайшей пробы, хрусталь веры и духа, строя новый ковчег, новую Пирамиду жизни, Храм, созидая и творя на земле, наконец-то! Царствие Небесное. Да, наконец!.. Дождались, слава Богу! Все сверла и буры, отбойные молотки и добродобывающие машины, скрепы, и стропы, стояки и подпорки… Все готово для этого, ждет команды чистых, крепких и заботливых рук, ждет команды ума и достойного разума, ждет начала, толчка, тихого «Поехали…». Так поехали же!..
— Ты поешь гимны гену и это не может не восхищать,— говорит Жора,— но ты не можешь не знать, что… Тебе не кажется, что твоя Пирамида горбатая?.. Что вершина ее из сусального золота, а грани выкрашены краской для пола? Для стен психбольниц!
— В том-то и дело, в этом-то и суть,— произношу я,— мы выгорбили ее до неузнаваемости. До непристойности! Я и пришел выровнять этот горб. Мы этим и занимаемся.

— Удивительно не это,— произносит Жора,— удивительно то, что твой Ленин нигде в своих философских трактатах ни разу не упоминает Христа. Не мог он не знать Христа – строителя Града Божьего, Царствия Небесного на земле. Вся жизнь его была подчинена решению этой задачи, но он спорит и воюет только с какими-то там Каутскими и Плехановыми…
Но ни разу не ссылается на Сократа или Платона, на Аристотеля, на Августина, на Сенеку, Спинозу, Макиавелли, чьи имена, как строителей по сути самого настоящего коммунизма, на стеле истории человечества высечены золотыми буквами. Не приводит ни одной притчи Христа ( как, впрочем, и Соломона или Экклезиаста), ни одной Его заповеди. Это – потрясающе! Не был же твой Ленин так близорук и недалек, что не видел Его величия…
— Гений не слышит Гения… Обычное дело.
— Гения – да, но Бога!
— Он Его отрицает.
— Он отрицает религию, поповщину и это понятно. Но Бога!..

— Психология человека, живущего по принципу «всего в меру» коренным образом отличается от психологии поведения тех, в ком животное начало, страсть к накопительству и животный страх перед завтрашним днем, преобладает над всем человеческим. Битва за жизнь и место под солнцем, эта межвидовая Дарвиновская борьба за существование, охватившая все живое, от какого-то там жалкого вируса до слона, мамонта и динозавра и до самого человека, борьба, в которой выживает не сильнейший, но наиболее приспособленный, вертлявый и, может быть, самый гадкий, сотворила, выкристаллизовала и закалила в природе живого беспрестанную заботу о завтрашнем дне, неистребимую и труднопобедимую тягу к накопительству. Забота о крохе насущной на столе и лишней копейке в кармане создала человека несовершенного, человеко-животное, разум которого ориентирован только на добывание пропитания и запасание впрок. Отсюда – все беды: драчки, болезни, террор, войны… Природа не терпит не только пустоты, но и избытка, не терпит и насилия над собой, и где тонко – там рвется, где много, там уменьшается. Отсюда – стихийные бедствия, смерчи, тайфуны, землетрясения, цунами… Природа жаждет мира и покоя, природа человека жаждет меры и разума. 2000 лет тому назад Иисус предложил миру свою модель меры – «Не собирайте себе сокровищ…», «будьте как птицы…», « как лилии».
Прекрасно! «Верьте и …» Прекрасно! За две тысячи лет технология веры разработана до мельчайших подробностей, сдобрена пряностями и сладостями, разжевана до манны небесной… И что же? Вера не распознана человеком. Это факт, от которого не отмахнешься.В чем дело? Все дело в том, что в стремлении человека к счастью не раскрыт принцип биологической обратной связи, биофидбека, принцип соблюдения меры. Нет меры – нет и работы сознания, в полной мере не используются добродетели, молчит совесть, едва тлеет любовь… Грехи плоти возобладают над дарами духа. Биологической целесообразности – в меру! Вот лозунг дня.

— А сами-то мы кто? Без всяких обиняков и экивоков,— обреченно произносит Жора,— нам всем теперь нужно признать: мы – клоны. Гены – хозяева жизни на земле. Земля – это вотчина генов, место их встреч и веселых свадеб. Но и арена бескомпромиссной борьбы. Здесь благодатная почва для зерен жизни. Выдерни волос, помочись или плюнь от огорчения – и твои клеточки, твои величественные гены не пропадут в болотной тине небытия, нет, они затаяться и будут ждать благодатных условий, и как только настанет день, выпорхнут, как птенцы из гнезда, ввинтив свои гены в новые жизни. Земля осеменена генами, как лапки пчелы цветочной пыльцой. Все мы клоны, произошедшие не только из одной клетки,— из одной молекулы. Мы братья по крови, как бы это выспренно не звучало. Моча и плевок – это, конечно, натяжка, но суть остается сутью: мы – братья!
Он улыбается так будто пробует кислое вино и продолжает:
— Земля – это большая, космических размеров, пробирка, в которой булькает-курится бульон человеческих жизней… Бог кинул кость природе: твори-пробуй. Что из этого получилось мы примерно знаем. Скверное получилось месиво. Люди злы, жадны, тупы, мелки… И, хоть убей! не хотят меняться. Ты только посмотри, кто нами правит. Полные невежды, хапуги, люди однобокие, тупые и простые, как палец, в массе своей лоснящиеся от сала на солнце… Слово «мера» вызывает у них смех, а «совесть» никогда не была у них в чести. Простота прекрасна! Но она не красит правителя. Здесь она хуже воровства.
Среди своих соплеменников, добившихся власти, я не знаю ни одного, ни одного! в ком пытался разглядеть зачатки смирения. Я не помню случая, когда бы кто-то из них дал пятак нищему без того, чтобы это не видели его прихлебатели. Дал, а не бросил в лицо, демонстрируя свою силу и нарочитую щедрость. Мне не известны и… Никто не может сказать, что…
И все это – очень по-человечески.
Когда на кон жизни поставлено счастье, и его человеческие черты вполне прорисованы, человек для его, счастья-то, достижения использует всю свою животную силу, всю животную страсть, чтобы люди вокруг сказали: «Вот мужчина!». Пусть это будет даже и женщина. Вот мужчина! Но никто не произнесет: «Се Человек!». Потому что Человеческого в этом мужчине – ноль. Животное! Слон! Тигр! Волк! Бегемот!.. Или и того хуже – танк! Прет, как танк!.. Хорошие дела хорошие люди делают тихо. Молча. Без гика, без ухания или скрежета зубов, не ожидая взамен орденов и наград. Даже не расчитывая на короткое «спасибо».

Мне выпала роковая роль впервые в итории… Стоп! Роковая?! Почему роковая? Да потому что для людей, живущих вне стен моей Пирамиды, это и будет рок. Жить по мере, искренне подчиняясь требованиям Духа – это ведь серьезнейшее из дел, которые должен ежедневно планировать и выполнять человек. Пришло время Страшного Суда? Похоже… Взять и в одночасье от всего отказаться? От всего! Потерять и забыть. Потерять нажитое тяжким каждодневным трудом твоим и троих предков, отказаться от фамильного серебра и фамильного золота, от твоих заводов и фабрик, от загородных вилл, от яхт и машин, от любимых женщин и любимой лошади, наконец, от фамильного герба?.. Вдруг! Всем! В одночасье! Это ли не сумасшествие?! С ума сдуреть можно.
Утопия? Пожалуй. Но без этого не осознать величие Меры. Мера – как вера в вечность. И – вдруг ты свободен! Какие возможности, какие перспекивы! Мир свободен от греха плоти! Это – счастье! Жадность плоти повержена, побеждена, смерть отступила – это счастье…

Нам удалось получить один-единственный клон Иисуса, один-единственный. Все повторилось: Звезда на востоке и сени, и волхвы… И птички, плотник, знание Святого письма, поход в Иерусалим … Он быстро рос. Когда Он вырос…Мы спросили
— Ты кто?
— Чем вы тут занимаетесь?- ответил он вопросом на вопрос.
Мы рассказали.
— Верно,— сказал он,— теперь можно.
— Что можно?
— Творить Суд. Пришло время Страшного Суда, ваше время. Теперь я спокоен.
— Чего же ты боялся?
— Ничего. Но теперь я уверен.
Мы не понимали.
— Какие же вы, право, ..
Он не договорил, не сказал «тупые» или «безмозглые», он сказал, разъяснил нам то, что мы знали и без него:
— Если вам удалось Меня воскресить, стащить снова с Небес на землю, если Я вам зачем-то стал снова нужен, значит вы и есть теперь то племя и то поколение, что готово жить на земле по- новому, вместе со Мною в каждом из вас и во Мне. И нет у вас другого пути, ибо сказано же: «Я есть путь и истина и жизнь».
— Ты Иисус?
— Ты сказал и сказал верно.
— Значит мы, теперь мы вершители Суда Страшного?
— Мы.
— Страшного?
— Да. Страшно ведь жить не рожденным вечно. А все, все неправедные так и останутся жить в виде праха. Их семена никогда не взойдут. Разве может быть во Вселенной что-то более страшное, чем жить мервым? Ничего!
— Да. Но как? Каким таким образом собираешься ты вершить этот самый Суд?
— Только мне дано Небом знать как.
— Это тайна, которую ты не можешь раскрыть?
— Это тайна и чудо для вас, для меня же обычное дело.
— Не юли, скажи просто. Ты же можешь раскрыть свою тайну простыми словами?
— Отчего же! Конечно!
— Так скажи, так скажи…
— Отчего же, слушайте: Святое Зачатие…
— Святое Зачатие?
— Ты не ослышался, повсеместный сев моих генов.
— Повсеместный сев?
— Повсеместный и поголовный.
— Поголовный?
— Повсеместный и почти поголовный сев моих генов.
— Да, но как ты собираешься себя сеять? Не станешь же ты?..
— Нет, не стану. Мне не нужно иметь свой гарем с тьмой наложниц для того, чтобы мои гены, ворвавшись в мир людей, преобразили тела их и души. У меня есть для этого Святой Дух, Мое биополе, которое, вы это знете уже две тысячи лет, спсобно превратить плотника в Бога. Для вас это было диво, единичное чудо, потрясение, для многих ставшее солью веры, теперь же это будет обыденным делом, да, обыкновенной рутиной, но той, что мир этот преобразит. И спасет.
— И спасет?
— Я буду строго судить каждого, и в этом будет заключаться спасение многих.
— Значит, скоро мы?..
— Суд давно идет. Вы ведь слышали уже о странных детях, для которых ваш мир чужд и страшен? Это и есть то поколение, та новая раса…
— Это дети индиго?
— Они кажутся вам белыми воронами, но в их жилах течет моя кровь.

— А ты пробовал рассказать…
— Я сорвал голос, я рассказывал, убеждал, шептал на ухо и кричал, я неистовствовал, стучал каблуками и стучался лбом о стену, мой ор пророс мохом, а хрип леденил души в попытках донести до них, и до ученых, и до политиков, до олигархов и президентов, и даже до отцов церкви, донести элементарные знания о своей пирамиде, по сути о структуре и свойствах жизни на этой грешной земле. И, знаешь, как ни странно меня понял мир, весь мир, но не свои, не домашние, не родные мне люди, нет,— чужие, ставшие мне самыми дорогими и близкими. Прав-таки Иисус: нет пророка в своем Отечестве.
И теперь, когда двери в прошлое захлопнулись за моей спиной…
— Я не верю. Из всего того, о чем ты все это время рассказывал можно не только создать какой-то там виртуальный образ или прекрасный сценарий фантастического фильма, из этого можно, это же очевидно! можно сделать красивый бизнес-план строительства нового мира! Ты согласен?
— Да. Но не в этой стране.
— Ты согласен?
— Ты меня спрашиваешь?
— Слушай, напиши! А ты напиши! Книгу! Напиши об этом целую книгу! Ведь такой необходимый, такой прекрасный и простой материал. Ты представляешь, какой будет резонанс, какой будет фурор!
— Зачем нам фурор?
— Это должно быть похоже на «Крик»!
— Мне кажется, мир уже обожрался ором,— сказал я,— мир жаждет нежной, если хочешь, волшебной тишины.
— Вот и напиши свою «Тишину», подобно тому, как Мунк написал свой «Крик».
— Ах, Мунк! Ах, «Крик»! Вот ты о чем!…
— Это будет величественно!
— Ты думаешь, у меня хватит красок?
— Все они в моем note-book’е. Зря ли я все, что ты мне рассказывал так старательно записывала?
— Мунк – это Мунк…
— Твоя Пирамида – не менее гениальна.
— Ты думаешь?..
— «Сомневающийся подобен волне…», ты же помнишь…
— Нам не нужен фурор…
— Верно. Ни распятия, ни революций уже не будет. По земле будет тихо шествовать плодоносное могущество гена…

Что-то происходит с его психикой. Он не может, например, вспомнить красивое слово, которое он мельком услышал по радио и оно ему очень понравилось («Ночь нежна») или вдруг ярким мазком мелькнувший сюжет из прошлого, словно кадр кинофильма его прожитой жизни: он вдруг мчится на велосипеде по тропинке парка, которого давно уже нет или он учит плавать ее в бассейне, ту, что так плавать и не научилась, но стала известным медиком, кажется, профессором и деканом, и членом редколлегии научного журнала и, кажется, счастлива теперь, наконец-то! или что-то еще, совершенно неважное, бесполезное, не имеющее никакого значения в теперешней его жизни, как вспышка молнии, на что он никогда бы внимания не обратил, но вдруг обращает и старается вспомнить, воссоздать эту вспышку, этот миг из пронесшейся пулей жизни… Но не может, никак, нет, не может, не может уже, но что-то и помнит: ее бархатное «привет…».
— Ты забыл меня?
— Еще как!
Такое не забывается…

И т.д………………….

18 февраля 2007 года  05:45:34
Владимир Колотенко | vkolotenko@mail.ru | Днепропетровск | Украина

Владимир Колотенко

Повесть Охота (фрагмент)
Не сотвори себе кумира

ОХОТА

Повесть
(синопсис)

Вероятно, для них это была полная неожиданность — входная дверь оставалась открытой, я просто толкнул ее и вошел... К себе домой... В квартире — никого, только дух настороженности и какой-то неясной тревоги, предчувствия беды. По всему видно, что-то
случилось: дымится в пепельнице сигарета со следами помады, две чашечки с недопитым
кофе, палка Семена, сиротливо прислоненная к косяку двери...
И такая отчаянная тишина, что выть хочется.
Куда это Семен так торопится без своего крючковатого поводыря?
Я как охотник в ожидании дичи. Только бы не проскрипела паркетина. Почему я,
охотник, без ружья? Я удивляюсь своему немому вопросу, но он ведь прозвучал, и этот
факт удивляет меня еще раз.
Почему я крадусь к спальне?
Она пуста.
Кухня?
Там — никого.
И вот я у двери ванной... Она открыта настежь, комната полна света, весело журчит вода, наполняя ванну...
Господи, какие же у Семена по-детски счастливые глаза! И как он смешон в расстегнутой настежь рубахе, со спущенными до колен штанами. Он стоит вполоборота, держа в руках брюки и, глядя на меня, виновато улыбается. Есть чему радоваться? А, эти голые белые ягодицы, эти мощные волосатые бедра. Я никогда не видел его увечной ноги...
Может быть, все это сон? Приснится же такое.
А где Настенька?
Он настиг ее, мою козочку, барс, на какой-то ветхой циновке...
Я вижу ее, брошенную, как цветок на асфальте, в распахнутом белом халате, обнаженные ноги, обнаженная грудь, кустик курчавых волос... Ее руки безвольно раскинуты в стороны, головка склонена на бок. Кажется, она спит, но я вижу, как часто бьется жилка на ее шее, как взялась жаром кожа лица, шеи...
Все это не сон, теперь я понимаю.
— Настенька...
У нее нет сил повернуть голову.
— Настенька...
Я повторяю это еще раз, и она с трудом приподнимает веки, приоткрывает глаза и, не
поворачивая головы, улыбается мне взглядом.
Ее грудь, два маленьких белых холмика, вдруг вздымается, она делает глубокий вдох и,
задержав на секунду дыхание, произносит:
— Ах, Андрей...
И снова закрывает глаза.
Передо мной — воплощенное блаженство. Такого безмятежного счастья никогда прежде не выражало ее лицо, ее тело. Я вижу свою Настеньку, свою милую Настеньку на вершине отрешения. "Ах, Андрей... " — сколько восхитительного упоения в этом звуке.
Кто привел ее в это состояние, утолил ее сладостное вожделение? Семен? Семен! Этот хромой с дергающимся веком, с его медвежьей косолапостью и кабаньим напором... Эта
волосатая обезъяна?
Прозрение приходит через секунду, когда Семен, неуклюже хромнув (медведь в лавке),
делает попытку выйти из ванной. Оттерев меня плечом, как кузнечика, застегивая на ходу
штаны, он выходит, припадая на свою короткую ногу. Вероятно, в поисках палки, он рыскает глазами по комнате и вот натыкается взглядом на меня. Я смотрю в упор, а он едва ли видит меня. Я ему не нужен, ему нужна палка.
Ах, вот она! Притаилась за дверью. Он хватает ее так, словно в ней сосредоточена вся
сила земли, которая так необходима ему, чтобы удержаться на ногах. Или все это мои домыслы? Никакая сила ему не нужна. Я знаю, он крепко стоит на земле, а палка – всего лишь предмет обихода, привычное дополнение, придающее его мощному телу устойчивое
равновесие на пути к достижению цели. Какую цель преследует он теперь?
Я вижу, как он, задумавшись, почесывает ногтем бровь, тупо смотря перед собой, затем,
зачем-то кашлянув, направляется к себе. А я ловлю себя на том, что думаю о нем, как о
хозяине (в который раз), хозяине дома, хозяине положения. Но разве к себе он идет?
Он идет в спаленку — святое место в нашем доме, где мы с Настенькой...
Ублюдок!
Скотина, тварь, грязное животное... — вот слова, которые мне хочется бросить ему вслед.
Я жалю его спину ненавидящим взглядом, сжимаю кулаки и молчу. Закрываю глаза и
принимаю решение — броситься на него сзади, ухватить за горло и задушить. Хватить
утюгом по голове... Всадить в спину нож. Зашевелилась Настенька. Я вижу, как она
приподымает головку, и вдруг, видимо, осознав происшедшее, резко садится. Умопомрачение проходит, пелена блажи спадает. Жизнь застает ее сидящей в непристойной позе голой задницей на какой-то циновке...
Наши взгляды встречаются.
Дай мне, Господи, силы ненавидеть ее чуточку меньше.
Ее серые глаза переполнены только виной. Ни страха в них, ни сожаления, ни отчаяния,
только вина. И еще они о чем-то кричат, но мир между нами заполнен грустной тишиной,
только вода по-прежнему весело льется из крана.
Что теперь?
Настенька встает. Застегивает халат и, воровски зыркнув в зеркало, привычным
движением руки поправляет волосы.
Сучка...
Она закрывает кран, и теперь адская тишина воцаряется над ванной, а я переполняюсь
каким-то, не знавшим меня прежде, чувством гаденькой ненависти.
Я переступаю порог и беру Настеньку на руки. Я всегда выносил ее на руках из ванной,
простоволосую, легкую, влажную... Она всегда звала меня: "Андрей, я готова... " Я спешил к
ней, кутал в огромное теплое махровое полотенце и с наслаждением принимал ее
готовность в свои объятия.
— Ты готова? — спрашиваю я.
И она цепенеет у меня на руках. Я чувствую, как сжимается ее маленькое тельце, как она тяжелеет, как деревенеют ее нежные руки. Она заглядывает мне в глаза и не верит нашей милой привычке.
Что-то произошло?
Ее подозрения касаются моего голоса, его тона. Вероятно, меня предают руки. В них
столько скрытой злости, недружелюбной лицемерной ласки...
Я впервые в жизни по-настоящему обманываю ее, лгу ей в глаза — я улыбаюсь.
И она верит этой улыбке. Ее тельце тает, она прижимается ко мне щекой, щека к щеке.
Господи, какое же это счастье, ощущать легкую тяжесть любимого тельца, тепло
ласковых рук на своей шее, жар щеки...
Кажется, нет на свете сил, способных разрушить эту нежность, свитую из двух любящих тел. Какую-то секунду длится замешательство, всего секунду идет внутренняя борьба: что делать, что предпринять? Крепче прижать к себе Настеньку, потереться шершавой щекой, прикоснуться сухими губами к ее влажному лбу и унести в нашу спаленку? Или...
Воспоминание о спаленке, где теперь царствует Семен, придает мне мужества.
Чуть присев, я подбрасываю Настеньку, чтобы она смогла ощутить надежность моих
рук и тут же ловлю свою нежную ношу, а она верит моим рукам, их мужеству. Она устраивается на них поудобнее, как птица в гнезде и ослабляет руки на шее. Ей ведь нечего опасаться — никогда прежде я не ронял ее. Ни разу. Разве что шутя. Ронял и тут же подхватывал на лету. Вот и сейчас — я снова легонечко подбрасываю и ловлю, чтобы она на
миг могла почувствовать ощущение полета. Вверх — вниз, вверх... Пронося над ванной, я
разнимаю руки и она, смеясь, плюхается в воду: бултых! Как это весело, как прекрасно!..
И вот мы снова, как все эти годы — счастливы.
Потом я молю Бога, чтобы все побыстрее кончилось. Моя удавка из двух рук, двух
крепких надежных рук на ее шее, руки выпрямлены, как рычаги, а колени упираются
в ее грудь! Слышно только, как где-то за моей спиной буранят воду ее ножки, но мне до
этого нет дела. Сквозь волнующийся слой воды я вижу ее смертельно испуганные глаза,
распахнутый в немом крике рот. Видимо, ей не хватает воздуха.
Как долго держится за жизнь это маленькое тело, дергается в конвульсиях, бьется.
Затем стихает. Сначала обмякают ее пальчики, которыми она отдирала мои кисти от шеи, затем умолкает буран за спиной, вянет и тускнеет взгляд, я вижу это через слой воды.
Только волосы еще живы.
Проходит целая вечность, вода успокаивается, я тоже спокоен: разнимаю тиски своих
рук, все еще сидя на корточках, затем неуклюже выбираюсь из ванны. С методичной дотошностью тряпкой вымакиваю воду, чтобы она не просочилась к соседям. Не хватало только всемирного потопа, скандала с соседями.
Вот и порядок.
Я выжимаю тряпку, бросаю на пол и, вымыв руки с мылом, вытираю их чистеньким
полотенцем. Готово. Меня так и подмывает посмотреть на Настеньку, задать еще раз свой
вопрос, который все это время я мысленно повторяю: "Ты готова?"
Бог с ним, с вопросом. У меня есть еще одно дельце — Семен. Очередь за ним.
Я делаю шаг и теперь слышу, как вода чвакает в кроссовках.
Ружье! Эта мысль пришла мне в голову, когда я смотрел на застегивающего штаны
Семена. И вот я снова вооружаюсь ею: ружье! Я купил его сто лет назад и ни разу не
выстрелил. Пришла пора.
Как неприятно липнет к телу одежда, сковывает движения.
Я нахожу патронташ, как только открываю дверь кладовки, беру ружье, вынимаю из чехла и, переломав пополам, засылаю патрон в патронник. Я вполне осознаю, что делаю: руки не дрожат, разум мой светел, взор ясен...
Теперь взвести курки.
Я подхожу к двери нашей спаленки и уже по привычке стучу.
Семен, вальяжно развалясь на нашей кровати, с чувством исполненного долга, как ни в чем не бывало, читает рукопись моего романа. Он даже не смотрит в мою сторону.
Я стою и жду. Чего, собственно? Семен настолько поглощен правкой рукописи, что мне
приходится кашлянуть, чтобы привлечь его внимание. Видимо, ему доставляет удовольствие исправлять чужие огрехи. Он поворачивает голову и, округлив свои черные глаза, с удивлением таращится на меня. Он просто сияет от изумления.
И вдруг взрывается смехом.
От неожиданности я оглядываю себя, свои мокрые башмаки, отвисшие штанины, мокрые
рукава пиджака. Я даже подхожу к зеркалу и тоже не могу не разразиться хохотом.
Мы смеемся вместе, смеемся до слез, но мысль, закравшаяся каких-нибудь пять-семь
минут назад в мою голову, уже гложет меня, останавливает мой смех.
Я поднимаю ружье.
Выстрел лязгает так, что, кажется, в уши вбивают по раскаленному клину. Эхо выстрела на долю секунды заметалось по комнате, как птичка по клетке в поисках
выхода, и вдруг все стихло.
Я не наслаждаюсь тем, что Семен так и умер на вершине восторга, захлебнувшись
собственным смехом. Умер, не осознав, что смерть настигла его так внезапно, просто по-
дурацки неожиданно.
Я бросаю ружье на постель и ухожу.
Дело сделано...
Когда я открываю глаза, я по-прежнему нахожу себя на пороге ванной. Настенька
уже встала и теперь запахивает халат, поправляет прическу... Так курица оправляет
крылышки после петуха.
Все эти страсти с утоплениями и выстрелами, как молния, проносятся в моем мозгу.
Ах, мое славное разгулявшееся воображение. Было бы дешевкой отдаться власти аффекта, впасть в истерику, сорвя голову, топить Настеньку в ванной, метаться и расстреливать
в упор Семена.
Нужно просто уйти и поставить точку.
Я беру Настеньку на руки, и она не сопротивляется, чувствую щекой ее теплое
дыхание, вижу удивленный взгляд ее серых глаз, которые спрашивают: "Что ты надумал?"
А я несу ее в нашу спаленку, легонечко толкаю носком дверь и вхожу.
Что касается Семена, то,— Господи, Боже мой! — как же я его хорошо знаю. У меня
мелькнула мысль что, заглянув в спальню, я найду его сидящим за столом и работающим
над моей рукописью. Он правит ее, лежа в постели. Меня он словно не замечает. Ни меня,
ни Настеньки, которая все еще сидит у меня на руках, тоже ждет от Семена каких-то
действий. Мне приходится зацепить ногой ножку стула и опрокинуть его, чтобы Семен
оторвал глаза от рукописи. Ничего подобного, он продолжает читать, словно нас не
существует. Будто ничего не произошло. Но ведь это не так! Поведение Семена вызывает
во мне чувство обиды, несправедливости и яростного раздражения. Значит, он и в грош
не ставит того, что случилось!
Я решительно подхожу к нему совсем близко:
— Держи! — Жестом Стеньки Разина я бросаю Настеньку на постель рядом с Семеном.
— Она твоя...
Мне это стоит огромного мужества. Разве мог я предвидеть когда-нибудь, что
Настенька?.. Только бы не разрыдаться у них на глазах.
Теперь мне нужно развернуться и молча уйти. Настенька наблюдает за мной с
недоумением и любопытством: что дальше? Семен тоже оторвал глаза от рукописи. В его
глазах нескрываемый интерес.
Тишину нарушает едва слышное тиканье настольных часов.
Я разворачиваюсь и ухожу.
— Андрей,— слышу я голос Настеньки,—
постой, вернись...
Зачем?
Я возвращаюсь только для того, чтобы швырнуть им ружье, которое нахожу в кладовке и заряжаю у них на глазах. Вот вам судья!
Потом я так и не смогу ответить на вопрос, зачем я это сделал?
Я ухожу и несколько дней просто пью.
Чтобы не сойти с ума. Когда к полудню голова светлеет, я стараюсь уяснить себе свое
будущее, и как только понимаю, что его нет, снова беру бутылку...
Проходит мучительная неделя, я не выдерживаю и звоню Насте. Я хочу слышать
ее голос. Трубку берет Семен. Ах, ты еще там!
Жалкий урод, ублюдок, кот!..
Кровь закипает в моих жилах. Ну, обезьяна, держись! Я перережу тебе глотку...
— Андрей, куда же вы пропали? Мы тут с Настей... Знаете, мы решили...
Разговор прерывается, и теперь я слышу только короткие гудки, которые заглушаются
зычным басом Семена, звучащим у меня в ушах: "Мы решили... "
Они уже решили!
Я весь дрожу от негодования и ревности. Значит, все это время они были вместе...
Значит, они... Господи, укроти, уйми этот бешеный крик ревности.
Дверь не заперта, я просто влетаю в квартиру, Семен сидит на кухне за столом с
какой-то книжкой в руке, в другой руке — чашка чая.
— Хорошо, что вы пришли. Хотите чаю?
Хозяйским жестом он приглашает меня войти.
— Вот послушайте...
Мне нужно взять себя в руки.
— Где Настя?
— Только что вышла в магазин. Вот послушайте...
Я ничего не хочу слышать.
Он кладет книгу на стол, делает глоток и, мягко сощуря в улыбке глаза, произносит:
— Рад вас видеть. Идемте.
Он встает, а я захожу в кухню и сажусь напротив. Какое-то мгновение царит тишина,
мы изучающе смотрим в глаза друг другу,
затем он произносит:
— Хорошо. Нам давно следовало бы уточнить отношения.
Разве к тому, что случилось, можно что-либо добавить, когда я точно знаю, что между
нами все кончено. Все потеряло всякий смысл: моя любовь, роман, работа...
Жизнь не имеет смысла — вот ведь в чем дело.
— Послушайте, Андрей, только наберитесь мужества... — он доверительно, дружески, мягко ударяет кончиками пальцев по моей руке,— прошу вас, выслушайте меня.
Я подавляю волну отвращения, беру себя в руки.
Мне любопытно узнать, что он скажет в свое оправдание.
— Вы — как Буриданов осел, дергаетесь из стороны в сторону в попытках то там ущипнуть, то там... Я прочитал рукопись, она прекрасна. У вас появился стиль, слог, вы слышите, как звучат слова, вам подвластна мелодия речи... Единственное, чего вам недостает — знания жизни, понимания ее смысла...
Семен берет чашечку и отпивает глоток.
— Все это так себе, фривольное чтеньице... Вы пишете о чем-то надуманном, о неживой
жизни, вялых угловатых людях. Меня вы изображаете каким-то отбросом, выкидышем
общества. А ведь я живее, чем вы думаете. Я могуществен, как Геракл, умен, как Сократ, и
простодушен, как Иисус! А вы видите во мне какого-то бомжа, неудачника и ублюдка. Даже ваша Настенька разглядела...
— Замолчите!..
— Да не дергайтесь вы... Ваша рана глубока, но лечить вас можно только кнутом,
каленым железом. Я надеюсь, что у вас достанет ума...
Господи, как же он отвратителен, как жесток.
— Ваша Настенька...
Он на секунду умолкает, поднеся чашечку ко рту, делает вид, что отпивает глоток, и
изучающе смотрит на меня. Я тупо рассматриваю свою руку.
— Вы не найдете на свете женщины, способной устоять против силы денег, противостоять
похоти. Ради обезъяньего торжества они готовы на все. Противостоять искусу быть почитаемой так же противоестественно, как запретить зеркалу отражать вашу кислую
физиономию, когда вы недовольны собой. Настенька — ваше зеркало, но разбить его у вас
не хватает сил. А у вас ведь нет времени, вы не мальчик. Нам нужно работать по двадцать часов подряд, а в оставшееся для отдыха время работать вдвое продуктивнее. У вас есть талант. Он есть у многих. Нужно только дисциплинировать ум. Вы можете возразить, что жизнь не имеет смысла. Это верно. Но для мужчины зеркалом является его дело, которому он должен служить истово, яростно. Инфантилизм в вашем возрасте, знаете ли...
Теперь Семен читает свою проповедь, как священник. Голос его приобрел бархатные
тона, голова высоко поднята, взгляд мудрых глаз устремлен на меня, мне даже немного
жутковато под этим взглядом. И я сдаюсь. Я успокаиваюсь и теперь слушаю его так, будто
слушаю самого Бога.
— Я разбил ваше зеркало. У вас кишка оказалась тонка. Я взял на себя этот труд, когда разуверился в вас, разуверился в том, что вы способны отречься от всего ради работы. Я повторяю — вы талант, но вас нужно стегать розгами, погонять кнутом...
Я взял вашу Настеньку обманом. Я обещал увезти ее, и она, дура, поверила.
Уговорить женщину...
— Мразь...
Злой звук раздается за моей спиной как шипение змеи. Я невольно втягиваю голову в
плечи, чтобы этот шершавый шепот не исцарапал мою лысину, но ничего не происходит. Я вижу только глаза Семена, устремленные поверх моей головы, его спокойный, ровный, уверенный взгляд.
Теперь тишина.
Затем я слышу, как за моей спиной хлопает дверь. Это Настя. Она стояла за дверью и слышала разговор. Я вскакиваю и бегу за ней.
— Настя!
Ей некуда деться, она заходит в мой кабинет, я за ней.
— Настя...
— Оставьте меня все!..
Она падает на диван и, уткнув лицо в плюшевую подушечку, плачет, трясясь всем
тельцем.
Я подхожу.
— Уйди. Я ненавижу тебя, ненавижу...
— Настенька...
— Не прикасайся ко мне...
Милые плечи, шелковые волосы.
— Я просила, просила тебя не приводить в дом этого... этого...
Она не находит подходящего слова.
— А теперь — все! Убирайся!
Она вскакивает и со своими кулачками набрасывается на меня, лупит меня,
ненавистно сверкая глазами.
— Вон!
Я виновато молчу, понурив голову. Но в чем, собственно, я виноват? Всем нам нужно
осознать происшедшее, с чем-то смириться, что-то предпринять.
Я хочу успокоить ее.
— Не трогай меня, вон!
Она увертывается из-под моей руки и выскакивает из кабинета. Через минуту она
влетает с ружьем наизготовку. Я оторопело смотрю на нее.
— Уходи, иначе...
— Настя...
Я делаю еще одну попытку пробиться в ее сознание. Это — истерика, ей нужно дать
возможность прийти в себя. Я вижу, как она своим пальчиком взводит курок, чего-то ждет секунду-другую и вдруг, закрыв глаза, нажимает спусковой крючок.
Щелк.
А у меня млеют ноги, холодеет сердце. Ни единой мысли не приходит в голову, только
страх.
Ружье не заряжено, потому-то я и жив. Выстрел прогремел лишь в моем воображении.
Это конец, край.
Настенька опускает ружье на пол, присаживается на краешек дивана и, обняв голову руками, только покачивается, как полоумная. Как мне быть? Что делать?
Разве нет ответа на эти вопросы? Этим беззвучным выстрелом Настя разнесла вдребезги наше "мы".
Мы оба теперь мертвы.
Я ухожу, да, ухожу. Прощай, прошлое...
Я выхожу из подъезда и, не зная куда себя девать, некоторое время стою в раздумье.
Кто-то окликает меня, но у меня нет никакого желания ни с кем встречаться, мне не
хочется вступать в разговор, отвечать на ничего не значащие вопросы. Куда теперь? — вот
единственный вопрос, который я задаю сам себе.
В кафе, где я впервые повстречал Семена, ничего не изменилось. Не успеваю я сесть за
свой столик, подлетает мой старый приятель — официант, который запросто говорит мне "ты":
— Батюшки-ба! Кто пришел! Где ты пропадал?..
Мы сидим и толкуем о жизни, как сто лет назад, и уже через час-полтора его беспокоит,
как я доберусь в таком виде домой.
— Тебя отвезти?
— Я сам...
Земля под ногами, конечно, качается, но дорогу домой я помню превосходно, дорогу к
дому, где живет моя Настенька. Она будет мной недовольна: "Опять нализался... " А я выпил-то всего-ничего...
Когда я, наконец, переступаю порог и вхожу в квартиру, я не верю собственным глазам... Нет, этот не может быть... Надо же так напиться. Но у меня хватает сил поднять трубку и
набрать номер:
— Приезжайте немедленно...

— Итак, Андрей Петрович, вы утверждаете, что выстрелили в потерпевшего с близкого
расстояния?
— Я отвечал на этот вопрос трижды.
— Примерно с какого расстояния?
— Ружье оказалось заряженным.
— Вы это сделали из ревности?
— А как бы вы поступили?
— Вы поняли мой вопрос?
— Да. Примерно метров с трех-четырех.
— Расскажите еще раз, как это произошло.
Вторую неделю эта жаба выуживает из меня сведения об убийстве Семена. Его
дурацкие вопросы ("Вы это сделали из ревности?") просто бесят меня. Ему, вероятно, неведомо чувство ревности, вот он и спрашивает. Женщины наверняка не баловали его своим вниманием. Я думаю, что нет такой дуры, которая желала бы только взглянуть на этого головоногого моллюска.
Господи, какой урод!
— Вы все-таки утверждаете...
— Да что вы заладили свое "утверждаете"?
Да, утверждаю!
— Зачем потерпевший пришел к вам?
— Я уже говорил: я лечил его.
— Вы утверждаете, что между потерпевшим и вашей женой это произошло?
— Да, она спала с ним.
— Как это случилось?
— Вы считаете, я мог держать им свечку?
— Вы убили ее ударом кулака?..
— Я уже рассказывал.
— Я говорил вам, что в случае признания вины вас ждет высшая мера наказания.
— Я сам ее жду.
— Почему вы ее не застрелили?
Он, болван, считает, что я могу стрелять на каждом шагу, в кого попало. Застрелить
Настеньку было бы не в моих силах. Кто осмелился поднять на нее руку? Не мог же
Семен убить Настеньку, а затем застрелиться сам.
— Этот Илья тоже жил у вас?
Семен не прикасался к ружью: на нем обнаружены только мои и Настенькины
отпечатки пальцев.
— Расскажите еще раз, что вы обнаружили, войдя в квартиру?
Господи, он сведет меня с ума. Но я не отступлюсь от своего решения. Еще чего! И я
рассказываю еще раз, как все произошло: "Это случилось в пятницу. На работе у меня
неприятности, и я с радостью мчался домой, хотя там меня ждал только Семен с эти
придурком... "
— С Ильей?
— С кем же еще? Вы не могли бы распорядится принести мне пива? Знаете,
десять дней без спиртного в вашей камере... Или вина, крепкого вина...
— Пива?..
— Или вина...
У него такая рожа, будто я прошу милостыню.
— Здесь распивать спиртные напитки запрещено. Продолжайте.
— А что не запрещено?
— Продолжайте.
Мысленно я уже много раз рассказывал себе эту историю. Собственно, здесь нечего
рассказывать: выстрелив в упор, я убил Семена на повал. Настя бросилась на меня,
ухватилась за ружье, и я ударил ее кулаком по голове, сам того не ожидая. Этого
оказалось достаточно, чтобы она, не приходя в себя, скончалась. Причиной смерти стало,
как оказалось на вскрытии, кровоизлияние в мозг. Рассказывая обо всем, что случилось, я не
забываю сжимать пальцы и размахивать кулаком, вот, мол, как все произошло.
Вероятно, в моем повторном рассказе есть неточности, иначе зачем бы ему заставлять
меня пересказывать одно и то же столько раз. Но, в конце концов, я устраняю все эти
неточности, не такой уж я дурак, чтобы меня запутал этот бешеный бесшеий упырь.
— Где в это время был Илья?
— Я за ним не слежу.
— В чем Настя была одета?
Эту деталь я усвоил твердо:
— Кажется, в халатике...
— В синем или голубом?
— В белом... В белом!
Мне нужно делать вид, что я раздражен его назойливостью. Но я ведь действительно
раздражен. Похоже, что он не верит мне, и впечатление такое, будто этот упырь хочет
меня оправдать. Я не нуждаюсь в его оправданиях.
— Когда вы ее ударили...
Да я к ней пальцем не прикоснулся!
— ... она сразу же потеряла сознание?
— Она рухнула, как срубленная березка.
— И вы не пытались привести ее в чувство?
— Я обезумел и замер в ступоре, как пень.
Как бревно.
— Вы полагаете, ее можно было спасти?
Ударом повреждено турецкое седло. Это практически несовместимо с жизнью. Нужно
обладать огромной силой и известной ловкостью, чтобы повредить внутренние кости
черепа, не изменив внешности.
— Вы ее любили?
Дурак!
Я смотрю на него так, что он и сам понимает: дурацкий вопрос.
— Что было потом?
У него совершенно нет шеи. Галстук на нем как удавка. Руки так и чешутся ухватиться за
него и тянуть до тех пор... А эти выпученные и увеличенные стеклами очков глаза, а
оттопыренные уши... И эти бородавки на щеках, на висках... Сказано же — жаба.
— Что вы на меня так смотрите, вы слышали мой вопрос?
— Вы мне становитесь отвратительны.
— Хорошо, закончим сегодня на этом...
Я возвращаюсь в камеру, ложусь на нары и закрываю глаза.
"Вы давно знакомы с Семеном?" — слышу я голос следователя.
О, Господи, не дай мне сойти с ума.

От сумасшествия спасают шахматы, небольшой карманный квадратный коробок.
Рука уже автоматически следует в карман. Достаешь его, открываешь крышку, и когда
открываешь глаза, поле рябит мелкими черными и белыми клеточками с дырочками в
центре. Нужно высыпать пластиковые фигурки на ладонь и тут же ничего другого не
остается, как выискивать по одной, сначала белые... Втыкаешь их ножками в эти самые
дырочки и радуешься, как славно они организуют ряды, готовятся к бою.
Затем черные...
И когда вражеские станы встали наизготовку друг против друга, берешь на себя
смелость сделать первый выстрел: е2 — е4! И теперь уже никакие следователи, ни
прокуроры, ни защитники не способны повлиять на стратегию сражения. Трудность
состоит только в том, чтобы своими огромными пальцами вытащить за головку белую пешку из своего гнезда, не нарушив порядок соседних. С пешками, этой мелюзгой, у меня
всегда были проблемы. Как в жизни, так и в шахматах.
Сделаешь первый ход, повернешь доску так, чтобы стать противником белых, и
думаешь над ответным ходом. Сразу же все голоса исчезают. Вдруг скрежет засова,
заходит стражник.
— Что же дальше было? — этот вопрос я слышу вместо приветствия. Ему, как самому
близкому, я рассказываю как было дело со всеми подробностями.
— Сыграем? — предлагаю я.
Игрок он некудышний, зато прекрасный слушатель.
— Вот,— говорит он,— твое пиво.
И усаживается рядом на нары.
— Ходи,— говорю я,— твои черные.
— Снова черные? Мне все равно.
Он берет шахматы.
— Что же было дальше?
— А на чем я остановился?
— Ну, тебя связали...
— Ах, да...
Я рассказываю ему историю путешествия по Индонезии. Я никогда не подозревал в себе
такого фантазера.
— Лежу я, связанный, совсем голый, во рту кляп...
— Ходи,— говорит Федор,— на.
И сует мне шахматы.
— Пиво открыть? — спрашивает он и, не дождавшись ответа, открывает бутылку зубами.
— Во рту, значит, кляп,— продолжаю я,— от которого они меня освобождают и, усадив
спиной к пальме, дают мне выпить из кокосового ореха.
— Сколько же их было?
Я рассказываю ему эту историю уже в третий раз, ему нравится слушать, он в восторге от проделок островитянок.
— Штук семь,— говорю я.
— Восемь,— уточняет он,— Смуглянки?
— Да, мулатки...
— Молодые, голые...
Глаза у Федора сверкают, в правой руке у него бутылка с пивом, а левой он копается в
паху.
— Или креолки,— говорю я.
— Ну и...
— И я чувствую, как через несколько минут меня наполняет зверское желание, у меня
просто кожа лопается на этом...
— Правда?
— Ага. Меня укладывают на пальмовые
ветви.
— Связанного.
— Ну да. И поочередно...
— Все восемь?..
— Семь,— говорю я,— без продыху...
Федор сидит, как статуя, только глаза широко открыты, и как у придурка полуоткрыт рот.
— Слушай,— говорит он, вдруг заерзав на нарах и яро орудуя в паху рукой,— и девочки
тоже?
— Ага, две или три... Со слезами на глазах. Совсем девочки.
— Три,— утверждает Федор.
— Кажется... Это было такое, такой ужас... Тебя когда-нибудь насиловали женщины?
— Не-а,— с явной досадой мотает он головой, затем, дернув кадыком и сглотнув слюну,
прикладывается к горлышку бутылки и долго пьет.
— Ну и?.. — наконец произносит он.
— Ну и потом... ты все знаешь.
— Узел на руках ослабел...
— Да, я освободился от пут и почувствовал в руках такую силу, сознание помутилось, я
обнял ее и душил до тех пор, пока ее тело не обмякло на мне.
— И они тебя не убили?
— Нет, ничего. Смеялись и вскрикивали, танцевали вокруг меня...
Федор верит, что все это было на самом деле. Он верит, что выстрелить в Семена или
убить кулаком Настеньку — для меня пустяк.
Пусть верит...
Для него у меня есть еще несколько историй с убийством. Я их, так сказать, пробую на нем, чтобы самому поверить. Я их готовлю и для следователя, и для прокурора, и для защитника. Нужны мелкие, совсем незначительные подробности, которые придают
моим историям правдоподобность.
— Чему же они так радовались?
— Наверное тому, что им достался белокожий. Ну и зелье на кокосовом молоке сыграло
свою роль: они оседлали меня, как жеребца...
Жаль, что Федор не может просиживать у меня часами. Как бы привлекательны не были
мои рассказы, ему приходится идти в другие камеры. Тогда я снова втыкаю фигурки в
гнезда доски и играю сам с собой. Эта игра доставляет мне огромное удовольствие, ведь
никто другой не заменит соперника, которого ты носишь в самом себе. Попробуй его переиграть. Начну-ка я на этот раз вот как: g2 — g4. Что он на это ответит?
— Да, мне ясны мотивы вашего преступления, но вы ведь не убивали. Зачем вы берете
на себя этот грех?
— Я — преступник...
— Вы не могли убить...
— Я убил.
— Ну хорошо. В котором часу вы вышли из дома?
— Было еще светло.
— В начале седьмого вас видела соседка, ребенка которой вы лечили.
— Может быть...
— А выстрел слышали около семи...
— Я не сидел и не выжидал, когда пробьет роковая минута...
— Перед самым вашим возвращением из кафе...
— Из кафе?
— Да вы ведь напились в кафе, а не дома, как вы утверждаете.
— Да.
— Как же вы могли убить около шести, если...
— Мог...
— ... если выстрел прозвучал около семи?
— Мог...
У черных тоже есть преимущество, когда играешь сам с собой, и состоит оно в том, что
наперед знаешь задумку белых. Как ни крути, ни верти, как ни юли — сам себя не обманешь.
— Тогда зачем вы принесли это ружье?
— Я и сам себя об этом спрашиваю.
Через две недели вся эта катавасия с игрой в кошки-мышки наскучила. Ясно, что
они берут меня на измор и хотят, чтобы я признал свою непричастность к убийству.
Зачем? Зачем мне эта непричастность? Я виновен. Видит Бог, как я виновен во всей
этой истории со своим романом, с главным его героем, с Настенькой...
Только одному Богу известно, как я старался, сколько истратил сил, чтобы мы с
Настенькой... И что же? Чего я добился?
Видимо, такие честолюбивые рвения не всегда оправданы Божьей милостью и
оказываются по силам лишь немногим. Бог ведь не по силам не дает....
Освобожден за недостаточностью улик, и теперь я спешу свести счеты с жизнью: она без Настеньки превратится в муку...

18 февраля 2007 года  05:52:47
Владимир Колотенко | vkolotenko@mail.ru | Днепропетровск | Украина

Molatok

Человек в футляре

Человек в футляре.
(почти плагиат)
Утро было прекрасным. В окна бил яркий солнечный свет, впервые за неделю боги решили порадовать никчемных земных обитателей хорошей погодой. Где-то в глубинах подушки запел, возвещая о времени пробуждения будильник на телефоне:
Сделай мне больно, сделай смешно,
Сделай мне холодно, сделай тепло.
Сделай так, чтобы я снова мог чувствовать что-нибудь.
Сделай мне рай, сделай мне ад,
Чтобы я плакал или чтобы был рад,
Сделай что-нибудь, чтобы мне не хотелось уснуть!
Вчера он провел шоковую терапию для своей жизни, вчера он поставил точку в вечном споре с судьбой и указал ей на место за спиной, оставив себе возможность быть творцом, не отказывая в этом праве богу, ибо был глубоким атеистом. Кровать приятно обнимала теплом (теплом одиночества, напоминавшем о неразделенности данного ложа, о холоде где-то в сердце, о пронзившей душу металлическим морозом игле), и чем приятнее казалось ничегонеделание, тем холоднее ему становилось. Настойчиво затрещал старый будильник на столе, который знал, что хозяин отключил электронного помощника и продолжает дремать. Странно, но сегодня этот треск не произвел эффекта разорвавшейся под ухом бомбы. Алексей легко вскочил с постели. Может быть так чувствует себя младенец, открывая глаза в неизвестном мире, живущем по чужим, неведомым законам? Жить хотелось, но было страшно и неуютно от навалившегося разом груза. По телу пробежал озноб – мужчина бросил взгляд на пол и обнаружил сотни мелких кусочков рваной желтой бумаги, рассыпавшихся по комнате. Любопытный исследователь при определенной доле старания мог бы составить из картонных отрывков фрагмент обложки с надписью «Хиромантия».
Всю свою сознательную жизнь Алексей посвятил изучению своей судьбы. Судьбы, которая ждала впереди. «Что ж,— скажете вы,— каждый имеет право на чудачество». Но это было не чудачеством. Он явно представил себе, что сможет жить без забот, зная, что должно случиться в его завтра. Хитросплетения черточек на руках день за днем подвергались тщательному исследованию со стороны Алексея. За какой-то период он добился определенного успеха. Может быть, эти линии действительно бегут впереди часов, а может, столь могуча сила самоубеждения, но прочитанное на ладони стало происходить в жизни. Неудачи в карьере, личной жизни, В СУДЬБЕ.
Алексей вышел из дома и полной грудью вдохнул свежий воздух. Как ошибаются те, кто считает, что осенью бывает только дождь, грязь и вечная злоба. Нет. Все не так. На улице то, что вы ожидаете.
Он шел по городу, украшенному золотом и видел радостные лица прохожих, весело распахнувших души навстречу веселому ветерку, который игриво предлагал провести этот день в свое удовольствие, а не сидеть за скучным столом в кабинете, выслушивая очередную жалобу человека то ли убитого жизнью, то ли убивающего ее. Но было нужно. Нужно хлопнуть массивной дверью на входе, нужно вежливо улыбнуться секретаршам, весело и глупо обсуждающим оттенки помады, (бедные девочки, они вряд ли задумываются над вопросом о принадлежности роли творца в этом мире, да и зачем им это, ведь жизнь дает секс, а секс дает жизнь).
Девочки сегодня показались не такими уж и бесполезными для этого мира. Мило хихикнули, озарив прелестными улыбками: «Здрасте, Алексей Анатольич!» Унылые стены старинного здания глухо приветствовали его четкие шаги по коридору. Со скамейки напротив двери в кабинет пролетели ненавидяще-умоляющие взгляды. За спиной хлопнула дверь. Года в этом кабинете пролетели как-то незаметно, порядочно, между тем, состарив его. Глотнув минералки, Алексей взял со стола старую университетскую фотографию в рамке. За спинами их дружной компании вполоборота стояла его единственная любовь. Та, кому он, чего-то опасаясь, так и не посмел сказать “люблю” еще на первом курсе. Потом он не встречал больше девушек, которые задели бы сердце для этого признания. Милые, пустые мордашки переплетались с трудами и днями, но… Эх, Юля, Юля… Фотография оказалась в мусорном ведре и на душе снова полегчало.
День пролетел обычно-незаметно. Он откинулся в кресле и посмотрел в окно. Одичавший осенний ветер снова нагнал туч, готовых вот-вот разразиться дождем. И все-таки что-то он забыл уничтожить. Рана в душе скоро перестанет гноиться, воспоминания о былом растворятся в сигаретном тумане. Нет, курить надо бросить…
Алексей бросил взгляд на часы. Еще сто двадцать минут в пыльном помещении его молодая душа, рвущаяся на простор, не вынесла бы. Он впервые решил нарушить правило. Застегнув плащ, подняв воротник, распахнув над головой зонт, Алексей вышел под дождь. “Защита” не пропустила ни одной капли дождя. В голове: «Совсем как в футляре». Фонари отражались тусклым светом в блестящем асфальте и словно чьи-то разбитые мечты вели его к дому.
За спиной раздался веселый смех – молодая пара кружилась под холодным, но ласковым для них дождем, умываясь свежими струйками. Алексей опустил зонт и тут же, почувствовав сковывающий холод от пробежавшей по спине капли, что прокралась за воротник, водрузил его над головой. Он понял, что забыл уничтожить. Где-то впереди мелькнули фары летящего на встречу автомобиля. Нужно ликвидировать последнюю помеху…
Себя.
Он так и не смог выбраться из футляра.

18 февраля 2007 года  21:26:41
Molatok | molatok@yandex.ru | Ульяновск |

Лена Зорина

Цикл Сказки двух осин
Бельё

Б Е Л Ь Ё

цикл «Сказки двух осин»

— Ты пришла за очередной историей? – спросили меня старые древние осины, которые своей мощной кроной подпирают небо?
— Не так часто удаётся вырваться из этого бесконечного, увлекающего круговорота жизни и остановиться, чтобы подумать «А для чего, нам — людям, всё это нужно?»
— Подумать — это хорошо! – зашелестели в ответ осины. Тогда устраивайся поудобнее в тени наших ветвей и слушай. Это будет очень простая, обыкновенная история…

**************************

… На бельевой верёвке, около аккуратного ухоженного домика, сушилось бельё.
День был тёплый и ясный, дул приятный летний ветерок, и бельё нежилось в уютных солнечных лучах, покачиваясь от дуновения ветра. День был настолько замечательный, что хорошее настроение чувствовалось во всём. Коснулось оно и только что постиранного белья. Умелые хозяйские руки постарались и сделали его ослепительно чистым. Эта белизна была особенно заметна в такой светлый безоблачный день. Оно так и сияло.
Бельё сушилось, отдыхая от только что закончившейся стирки. Как вдруг, эту спокойную и мирную тишину нарушил чей-то голосок. Это была простынь.
— Какой прекрасный день,— мило говорила она,— можно подумать, что он выдался таким безоблачным и тёплым только для нас, для нашего с вами спокойствия, дорогие мои, чтобы как следует просушить нас и тем самым подчеркнуть нашу белизну и свежесть.
— Да-да,— подхватили её слова рядом висящие брюки. После таких утомительных трудов мы вполне заслужили этот денёк.
— Я с вами полностью согласна,— согласилась рубашка, помахивая на ветру рукавами.
— И мы, и мы,— вторили шерстяные носки,— это блаженство, действительно, предназначено для нас.
И только носовой платок ничего не сказал, весело трепыхаясь на бельевой верёвке. Да от него никто ничего и не ждал. Ведь он был таким маленьким.
— Я чувствую себя такой красивой и безупречной, продолжала простынь,— что даже не представляю свою жизнь без чьей-нибудь заботы и ухода. Моё предназначение – возлежать на пуховых перинах и радовать хозяев своим внешним видом. Чистота и порядок для меня — самое главное! Не то, что для половой тряпки. Грязь- это её участь, и она важно расправила свои складки.
Все тут же вспомнили о старой половой тряпке, лежавшей в своём углу, отдыхая после каждой уборки. Она была очень старая, с дырами в боку, немного глуховатая. По большей части она дремала, и поэтому зачастую не слышала последних пересудов и сплетен, но дело своё делала умело и старательно. Она мыла, чистила и драила так, что не оставалось ни одной пылинки в доме. А потом опять ложилась в свой угол и засыпала. Вот и сейчас она не слышала, о чём судачит бельё.
— Точно-точно,— вставила своё слово выходное платье,— грязь-это, действительно, не для нас. Моё дело наряжать хозяйку на праздники и кружиться-кружиться в каком-нибудь изумительном танце, восхищая взоры окружающих нас людей. Кому – что! Кому – танцы, а кому – грязь! Так уж пусть пылью занимается половая тряпка. Такая у неё судьба.
— Фу, грязь,— это, действительно, неприятно,— вступили в разговор брюки. Мы, конечно, хоть и пылимся оттого, что наш хозяин часто нас надевает, но хозяйка женщина аккуратная. Без конца следит за нами. Не дай Бог – где какое пятнышко увидит. А увидит, так сразу и постирает. Так что грязь – это не для нас. Пусть за ней следит половая тряпка.
— Я тоже люблю чистоту! – подхватила рубашка,— какое блаженство выйти отутюженной, накрахмаленной, надушенной, так что, трудно взгляд отвести. Чистоплотность для меня на первом месте!
И тут в общий разговор подключились шерстяные носки:
— Хозяйка за нами тоже следит. Не запускает, штопает, стирает – ухаживает одним словом. Не позволяет ходить по пыльному полу, обязательно одевает нас в тёплые тапочки. А мы-то уж стараемся, греем ей ноги холодными вечерами. Такая замарашка, как половая тряпка, разве может быть нам ровней? Пусть с ней дружат домашние тапочки. У них одна забота – грязная работа! – закончили они.
— Хи-хи-хи-хи!! – раздалось со всех сторон.
И только носовой платок не участвовал во всеобщем веселье, яростно отбиваясь от очередного порыва ветра. Да от него никто ничего и не ждал. Ведь он был таким маленьким!
— Смотрите, смотрите,— зашептала простынь,— уже вымыты полы и нас скоро занесут в дом. Чтобы на только что выстиранное бельё ни одна пылинка не попала.
— Похоже на то, согласились брюки. Ведь мы уже совсем сухие.
И, действительно, из дома вышла хозяйка, и, сложив бельё аккуратной стопочкой, занесла его в чисто прибранный дом, где их ждал утюг и родные полки шкафа. А пока они лежали на гладильной доске, мимо них пронесли половую тряпку.
— Смотрите,— ехидно шепнуло нарядное выходное платье,— эту грязнулю даже хозяйка стыдится вешать вместе с нами.
— Угу,— подхватила простынь,— мало того, что грязная, да ещё и старая. Нечего портить собой прекрасный день, и…
— Тс-с-с, тс-с-с,— зашушукали остальные. — Хозяйка идёт.
Она подошла к стопке с бельём, включила утюг и принялась за дело…
… Прошло время …
И с бельевой верёвки исчезли наши старые друзья – брюки и рубашка. Случилась беда. Ведь никто не застрахован от случайностей. Хозяин упал в яму, дно которой покрывала неприятная вонючая жижа. Человек он был сильный и хоть с трудом, но выбрался из этой опасной ловушки. Сам-то он остался живым и невредимым, а вот брюки и рубашка пострадали. Грязь оказалась настолько въедливой, что, сколько их не отстирывали, не замачивали, они оставались грязными, сплошь покрытые серо-коричневыми пятнами. И хозяйке ничего другого не оставалось, кроме как отправить их на самые трудные и неприятные работы, как то уход за огородом, или же починка и покраска дома. И из своего постоянного места на полке они перекочевали в специальный рабочий шкаф.
Бельё долго горевало об их отсутствии…
…А спустя ещё некоторое время нарядное платье истрепалось и потеряло былой лоск и новизну, и перешло в разряд старых поношенных домашних платьев. И теперь оно вынуждено было вместе с хозяйкой готовить еду, мыть, чистить и убирать.
А убирало оно, как вы думаете, с кем?
Да, конечно же, с половой тряпкой! Только на место старой половой тряпки пришла другая – новая. И сделана она была из той ранее красивой и белоснежной простыни. Но время ведь никого не жалеет. И даже некогда красивая вещь становится изношенной и пожелтевшей.
Простынь и платье, делая вместе уборку, зачастую переговаривались, грустно вспоминая свою когда-то весёлую и безупречно чистую жизнь.
А что случилось с носками? Так их за болтливый язык и несносный характер распустили на длинные-длинные шерстяные нити и положили в дальний угол до лучших времён.
Только с носовым платком ничего не случилось. Вы скажите, что это оттого, что он совсем-совсем маленький и ему нечего было сказать? Так это совсем не правда.
Ему было что сказать. Да только кто его будет слушать. Да и не к чему это. Ведь носовые платки тоже предназначены для того, чтобы оттирать, отчищать и даже иногда отдраивать. Что, в сущности, мало отличает его от той старой половой тряпки. Разве что размеры?...

***********************************

Какая грустная история,— сказала я двум старым древним осинам, которые своей мощной кроной подпирают небо. Только мне не совсем ясно, что в этой истории такого сказочного и особенного?
— И ты ничего не поняла? – удивлённо зашелестели они.
— Не очень,— честно призналась я.
— Так ведь для того, чтобы понять, надо вырваться из увлекающего круговорота жизни и остановиться. А когда остановишься – всё будет ясно как белый день. Ведь, что красивое бельё, что половая тряпка сделаны из одного и того же материала – нитей, а значит сущность у них одна. Это же так просто. Как в самой обыкновенной истории,— назидательно пояснили мне они.

20 февраля 2007 года  19:58:06
Лена Зорина | zorin72@list.ru | Мичуринск | Россия

* * *

Ночи Женщины.
Анабель Кристи
Ночь первая.

Она лежит и бездумно смотрит на люстру, засиженную мухами. Мух много и надо бы повесить липкую полоску. Мухи прилипнут, в своем возбуждении и останутся оргазмировать на плафонах до самой смерти.

Она лежит и ждет, когда он ляжет и займется с ней сексом. Вот он подходит, и они смотрят друг другу в глаза. Они понимают, что времени сегодня мало. Им не надо разговаривать. Сегодня как и всегда — все быстро и буднично.

Он садится на постели, деловито переворачивает её к себе спиной и, поставив на колени, бьет по заду. Её попка еще крутая и крепкая. Она знает это и пока не переживает, что он втайне морщится. Это потом, гораздо позже, переворачивая ее к себе спиной он будет брезгливо отводить глаза, втискивая свой полусморщенный член в ее полузасохшую вагину.

А пока он с силой вгоняет свои 18 сантиметров, держа ее за груди, как вожжи и наподдает, шумно дыша и сопя от возбуждения. Она помогает ему, подмахивая задом и возбуждая свой клитор рукой. Выгнув сильнее зад так, чтобы его член интенсивнее терся о заветное местечко под лобком, она уперлась руками в постель.

Несколько минут ритмических упражнений и она начинает чувствовать, как внутри пощипывая разливаются волны предшествия оргазма. Сегодня она кончила раньше его, но ничего страшного. Она достаточно умна, чтобы не показать этого. Она терпеливо ждет, когда он начинает сопеть громче и громче, затем слышит, как он шумно вздыхает, несколько раз дергается и застывает.

Выждав пару секунд, она поворачивает к нему лицо и улыбается. Не забыть сказать ему, что сегодня было не так, как всегда, а лучше. Гораздо лучше, дорогой.

Он обессилено падает рядом на смятые простыни и закрывает глаза. Через несколько секунд она слышит храп. Она лежит на спине и смотрит в потолок. Мухи продолжают кружить и совокупляться прямо на люстре. Она засыпает с мыслью, что завтра обязательно купит липкую ленту. «Нех… трахаться у меня над головой».

Ночь вторая

Тишина. Тусклый свет лампочек в коридоре. Женщина идет к двери ординаторской и прислушивается. Там возня и сдавленные звуки. Приоткрыв дверь, она некоторое время наблюдает, за голым задом, ритмично двигающимся между раскинутых, подрагивающих в так движению зада, ног. Ее рука расстегивает халат и, преодолев натяжение резинки трусов, начинает массировать клитор. Дыхание учащается. Она постанывает от возбуждения. Пальцы трут мокрые губы и резко продвинувшись в глубину, трут все быстрее и быстрее, теребя и надавливая на мякоть влагалища. Раздвинув ноги, она чуть приседает. Судорога оргазма пробегает по ее телу, женщина дышит часто и глубоко, зажмурив глаза. Вынув пальцы из влагалища, она с наслаждением обсасывает их. Затем открывает глаза и смотрит на голый зад. Запахнув халат, равнодушно отворачивается и уходит. Халат вешает на вешалку. Улица. Метро. Дом.
Тишина. Муж, проснувшись, наваливается на женщину и, требовательно закинув ее ноги себе на плечи, входит грубо и резко. Ее голые груди покачиваются в такт движениям, перед глазами стоит голый зад между раскинутых ног. Муж натужно дышит, сопит и потеет, как свинья. Капли пота падают ей на живот и стекают противно щекочущими ручейками на простынь. Дернувшись несколько раз, он вынимает свой опавший орган, отваливается от женщины.
Женщина некоторое время смотрит на мужа. Потом придвигает свое лицо к нему и зажимает пальцами ему нос. Мужчина кряхтит и дергает во сне головой, всхрюкивая. Женщина беззвучно смеется, приподнимается над ним, и пускает тонкую струйку слюны ему в открытый рот. Муж чмокает губами и глотает слюну. Женщина откидывается на подушку, тихо смеется, удовлетворенно вздохнув, закрывает глаза

Ночь третья

Полночь. Щелкает светофор, мигая желтым светом. Она ждет. Падают капли дождя. Она не замечает, она плачет, поглощенная мыслями. Нет, не мыслями. Ненавистью. Нет, не ненавистью. Отчаянием. Нет, не отчаянием. Жалостью к себе. И немного отчаянием.

Автобус. Двери с шумом открываются. Она поднимается по ступеням. Смотрит на водителя автобуса. Это хорошо, что не молодой. Но и не старый. Со стариком она бы не смогла. С этим да. Сможет. Сможет переступить через брезгливость. Захочет ли он?

Она медленно поднимает юбку, оголяя бедра. Глаза водителя стремительно бросаются в салон. Там – пусто. Он знает, что там пусто. Ее поначалу удивляет, что он все-таки смотрит. Потом понимает,— женат. Привычка озираться.

Автобус заезжает в темный проулок. Водитель поднимается со своего места и подходит к ней. Она не знает, что дальше. Он – знает. Поворачивает ее к себе задом и наклоняет. Она видит его грязные кроссовки, мятые брюки. Замирает, чувствуя на коже ягодиц его шершавые ладони. Он почему-то медлит.
Боится, что я больная,— думает она и ее начинает разбирать злость. Она не старая, ухоженная, от нее пахнет дорогими духами.

Она выпрямляется. Разворачивается к водителю. Они смотрят друг на друга, ее взгляд опускается ниже. Она удивлена. Его член просто огромен. Присев, она с интересом рассматривает член, потом берет его в ладони. Остается торчать головка. Нежная, розовая. Внезапно приходит мысль, что ей хочется ее лизнуть. Она поднимает глаза на водителя.

— Он у тебя красивый.
— Хочешь взять в рот?
— Не знаю. Не думала об этом. Куда девать зубы?
Она с коротким смешком садится на пол автобуса, оголив живот. Водитель опускается следом, опрокинув навзничь, раздвигает ноги, и тут она впервые чувствует в себе член. Мужа она никогда не чувствовала. Его член тонул в ней, в ее смазке, как в океане. Неожиданно она ощутила необычное щекотание внутри. Это щекотание стало разрастаться, заполняя всю нижнюю часть живота непривычной слабостью. Тело ее выгнулось, оно зажило своей жизнью. Оно корчилось, вздымалось и терлось, терлось в нарастающем темпе о мужское тело. И оно забилось вместе с мужчиной в судорожных конвульсиях.

Мужчина поднялся. Она поднялась, одернула юбку, пригладила волосы, посмотрела на водителя. Вышла из автобуса. Дождь холодными каплями падает на лицо. Она смеется.

© Copyright: Анабель Кристи, 2007
Свидетельство о публикации №2702190196

22 февраля 2007 года  09:29:51
Лапоть | Москва | Poccия

Владимир Чекмарев

Штандартенфюрер Штирлиц унд айне Хунд.
О Новогоднем Маскараде, Штандартенфюрере Штирлице, смелом Мастифе Кайзере, пиратах, партизанах,вампирах и других участниках Новогодней ночи

Дело было на Новый Год. Мои друзья устроили в своем загородном доме тусовку и естественно с узорами. Сам по себе Новогодний праздник делился на две основных части…
Первая – официальный банкет, где форма одежды имела быть у майне херрен смокинги, а майне дамен вечерние платья.
Вторая – Костюмированный бал, имеющий начало в час пополуночи. Из за этого бала вся эта история и случилась.
А начиналось все так. Народ начал съезжаться и тут обнаружилось что смокинги и вечерние платья есть у всех, а вот маскарадные костюмы в большинстве своем отсутствуют. Но хозяином дома был человек, проповедующий главной истиной следующее – Если хочешь, что бы получилось хорошо, сделай это сам. По этому поводу, он притащил откуда то кучу костюмов, но исключительно по тематике хэллоуина. Я же обеспечил себя костюмом штандартенфюрера СС Штирлица, который по признанию женской части банкета, шел мне чрезвычайно. А надо сказать, что у хозяев был огромный чудный хунд, породы каких то там мастиффов. Звали животного Кайзер. Псина была с характером и своеобразием. Когда мои друзья только въехали в этот дом, Кайзер ушел гулять, а через два часа принес своим хозяевам козу… причем очень удивился, когда его за это не стали восхвалять. С тех пор обиженный людской неблагодарностью хунд, делил весь род человеческий на две части: А – те кто его хвалят и им восхищаются, Б – остальное. Когда наступила вторая часть праздника и я одел черный мундир, Кайзер сразу понял, это свои. А после того, как я публично отметил его ум и красоту, хунд уже больше со мной не расставался. Между тем бал набирал обороты, все веселились, а один из немногих гостей, как и я привезший свой личный карнавальный костюм, стал наводить порядок. Костюм его кстати был пиратский, включая бутафорскую саблю, тельняшку и деревянную ногу, на которую он опирался реальным коленом. Вы понимаете уважаемые читатели, что как нас учит Станиславский — если на в первом акте на стене висит деревянная нога, то в последнем она выстрелит, так что про ногу еще будет. Так вот, данный пират стал пытаться наводить порядок, что естественно раздражало ряд окружающих, включая и меня. Причем свою суету, данный флибустьер аргументировал тем, что был в армии сержантом. Когда же я в спокойно-шутливой форме, попросил его сбавить инициативу (мол, ты что мешаешь отдыхать придурок), этот корсар начал сыпать наиболее идиотскими шутками про Штирлица. Я естественно в долгу не остался и сказал что наконец понял, зачем моему оппоненту деревянная нога… А когда у видел на лицах присутствующих интерес, то продолжил следующим… Мол деревянная нога у господина пирата нужна для того, чтоб все поняли что фраза – «Что же надо оторвать человеку что бы он перестал быть Унтерофицером» — сказана исключительно про него. Все засмеялись, унтер увял, а нам с Кайзером стало скучно и мы пошли покурить на крыльцо. Была чудесная Новогодняя ночь, все кругом было красиво и я даже под настроение выключил свет на крыльце. И вдруг рев мотора нарушил сказку. К калитке подъехало такси и от туда вылезли Дед Мороз и Снегурочка. Сверившись с номером дома, они отважно вошли в незапертую калитку и увидя наши с Кайзером силуэты, неуверенно спросили, не дом ли это Господ Рогатовских. Я ответил утвердительно и включил свет. Дед Мороз и Снегурочка, увидя на крыльце огромного Эсэсовца (рост 185, размер 66) с не менее огромной собакой остолбенели и тихонечко стали пятится назад к калитке. Я был вынужден рявкнуть «цурюк» и потребовать «папир». На Деда Мороза напала икота, а Снегурочка плаксиво заявила, что они с Украины и у них нет регистрации. Я окончательно войдя в роль спросил не партизанен ли они… Надо еще заметить, что в процессе беседы, бедные актеры называли меня исключительно пан фашист. А тут подоспела пора вступить Кайзеру. Верный и гордый Хунд, обратил внимание на то, что разговор идет во всю а про его красоту ни слова. И этот небольшой песик (чуть меньше метра в холке) легонько тявкнул, мол а почему нас никто не восхваляет. Снегурочка в очередной раз остолбенела, Дед Мороз опять начал пятится к калитке, и тут из дверей повалили гости, увидевшие в окно Деда Мороза со Снегуркой, гости были в костюмах ведьм, чертей и вампиров, а впереди бежал хозяин дома в костюме Графа Дракулы… Дед Мороз бросился к калитке и Кайзер, без команды бросился за ним, поняв что это как минимум нарушитель, а может даже и вкусная коза (что мы знаем о мыслях животных). Пока Кайзер рычал, над залегшим в сугробе Дедом Морозом, наш любитель порядка сержант-пират, бросился спасать старика, но поскользнулся на своем псевдопротезе и упал. Взъярившись, он отстегнул деревянную ногу и отбросил ее в сторону. Уведя этот акт расчленения, Снегурочка рухнула в спасительный обморок. Потом все конечно разъяснилось, актеров ввели в дом, накормили и напоили, но одно было неизменным. Кайзер следил за подозрительным стариком в красной шубе, а оный старик с бородой из ваты, старался по мере возможности, быть от меня на противоположном конце комнаты.
Вот так, благодаря бдительности Хунда Кайзера, были разоблачены нарушители работающие в Москве без регистрации.

25 февраля 2007 года  20:32:51
Lord Svarog | rabotnik@aport2000.ru | Moscow | Россия

Владимир Чекмарев

КАЖДОЙ СОБАКЕ СВОЯ КОЛБАСА
Из жизни домашних животных

Насчет преданности домашних животных вспомнился недавний случай... Закупали мы как то КЦ на большое семейное торжество, этак человек на сорок. Отоваривались в Суперсаме СЕДЬМОЙ КОНТИНЕНТ. Каждый из участников получил задание, что закупать и процесс пошел. Я освободился первым и мирно стоял у машины и ждал народ. И тут началась жанровая сценка... К магазину подошла крутая вся из себя пара с еще более крутым псиной, по моему это был Мастино. Причем такой гордый, что судя по всему служил когда-то у Юлия Цезаря вожаком Собачьего Сдвоенного Легиона, потом в Старой Гвардии у Наполеона Бонопарта, ну а теперь снизошел и до России Матушки. Как выяснилось позднее, красавца звали Зигфрид. Итак хозяева гордо отдали не менее гордому псу ряд приказов и вводных… Хозяин приказал – СИДЕТЬ ЗИГФРИД. Хозяйка попросила – ЗИГФРИД ЖДИ НАС ЗДЕСЬ, и удалились в магазин. Зигфрид сидел как памятник Гинденбургу и ни на кого не обращал внимания, даже на кошек и наглых голубей. На людей и собак тем более. Народу Голованов, видите ли, данный предмет не интересен. И тут из магазина вышел мой двоюродный племянник, ответственный за копчености. Он вез большую магазинную тележку, наполненную нарезками всевозможных колбас, шеек и карбонатов... И случилось чудо! Зигфрид, в течении терции, понял что все время до этого поклонялся ложным ценностям и возможно даже лжекумирам, что жизнь оказывается изначально не удалась и была только прелюдией к этой встрече. ВОТ ОН ИДЕТ, САМЫЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ ЗИГФРИДА, САМЫЙ БЛИЗКИЙ И РОДНОЙ БЛАГОРОДНОМУ ЖИВОТНОМУ ЧЕЛОВЕК. ОЧЕНЬ ЩЕДРЫЙ И ОЧЕНЬ ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК, ВЕДЬ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ЖАДНЫМ БЛАГОРОДНЫЙ ДОН, ВЕЗУЩИЙ ТАК МНОГО ВКУСНОГО. Зигфрид прыгал, вилял хвостом, повизгивал, излучал преданные взгляды, пытался помочь разгрузить тележку, вызвался охранять багажник с бесценным грузом изнутри, намекал на возможность голодного обморока, и так далее, и тому подобное. А на морде Зигфрида, было написано аршинными буквами — НУ НЕУЖЕЛИ, ХОТЬ ЧУТЬ — ЧУТЬ ЭТОГО ВЕЛИКОЛЕПИЯ, НЕ ПЕРЕПАДЕТ МАЛЕНЬКОЙ ГОЛОДНЕНЬКОЙ СОБАЧКЕ! Тут захлопнулся багажник, навсегда отсекая мечту о собачьем коммунизме, очень вовремя появились хозяева, но пока мы не скрылись из вида, Зигфрид не сошел с места и долго смотрел нам в след.

Все таки, прав был Ярослав Гашек. Преданные хозяевам собаки, бывают только в детских книжках.

25 февраля 2007 года  20:34:14
Lord Svarog | rabotnik@aport2000.ru | Moscow | Россия

Владимир Чекмарев

Что Русскому Лувр, то немцу Камамбер
Из серии, похождения Лорда Джихара. Посвящается Лорду Вокраму.

Когда Россия вступила в Перестройку и прочие Демокрацу, то помимо таких неприятных мелочей как работа на совесть и на дядю, при полном отсутствии социальной защиты, появились и такие приятности, как свободный выезд за границу. Бывшие Советские люди выезжающие за Рубеж делились на три части – Едущие на заработки, едущие отдохнуть и едущие оттянуться. Мой приятель Лорд Джихар относился естественно к почетной третьей категории и я хочу рассказать об одной из его поездок. Я долго думал о какой… Ну поездки в Восточную Европу во времена развитого Социализма мы отметем как скучные, Канарскую эпопею увы нельзя, ввиду того что на Форуме бывают Дамы, Алжирские приключения Джихара я не смею описывать по причине бедности воображения, так что остановимся ка мы на Париже….
Как то раз, в понедельник, в понедельничном же настроении, Лорд Джихар шел по Москве и увидел в витрине объявление: «Недорогой тур в Париж на неделю, с обязательным посещением Лувра». Прочитав эти строки он понял что попал… Ведь какого русского не тянет опять в Париж, особенно если он там никогда до этого не был.
Ну а дальше как в песне…

Москва, Агентство, Тур, Путевка
Таможня, Визы, Самолет
Орли, Автобус, Остановка
Париж однако… Все вперед
Отель в трущобах, это что-то
У всех с собою было. Да-а-а
А после ужина тусовка
И все с Большого Бодуна

Как вы уже видимо догадались, Лорд Джихар не осознал что значит недорого, а это волшебное слово определило и качество отеля и состав группы. Ужин естественно плавно перетек в пьянку и когда утром представитель агентства пришел для того что бы везти народ в Лувр, он смог разбудить только Лорда Джихара, который надо сказать единственный из группы записался на экскурсию в Лувр и что бы быть окончательно правдивым в своем повествовании, скажу что Джихар в эту ночь вообще не ложился, видимо по живости характера. Выделять одному Джихару целый автобус агентство пожалело и для экономии подсадило нашего друга в автобус, в коем ехала в Лувр экскурсия сельских учителей — пенсионеров из Баварии. Немцы ждали Джихара пол часа, пока он ходил покупать себе завтрак. Завтрак по Джихаровски представлял собой следующий набор продуктов:
а. Бутылка Бордо
б. Коробка Камамбера
в. Половика Багета
г. Столовый нож
д. Большой пакет где все это хранилось

Лорд Джихар вальяжно вошел в автобус, уютно развалился в кресле экскурсовода и рявкнув шоферу на своем элегантном ломаном французском, что мол гони в Лувр гамен, приступил к завтраку. Немецкие пенсионеры разделились на примерно две равные группы. Одна группа электората, считала что Джихар террорист из Красных Бригад и сейчас начнет их захватывать в заложники, другая же часть Баварцев решила что Джихар Ветеран Въетнамской войны, впавший в неадекватное состояние лет двадцать назад и теперь собирается искать в автобусе Въетконговцев, причем кто есть Въетконговец он будет решать сам. Побуждением к таким смелым выводам были во первых одежда Джихара (милитари-стиль в виде куртки американского пехотинца и берета а-ля Че Гевара), а во вторых глаза и лицо человека пережившего двенадцати часовой банкет. А банкет надо сказать получился знатный. Водку на ужин взяли все и когда под давлением администрации отеля народ рассосался по дортуарам, пьянка стала набирать дальнейшие обороты. Первая стычка произошла между двумя компаниями не поделившими струнный квинтет второкурсников Парижской консерватории, подрабатывавший в ресторане отеля. На свою беду, студенты (трое из которых для разнообразия были студентками), сыграли из уважения к Российским постояльцам «Катюшу» и это стало началом их падения, ибо после каждого номера их подводили к одному из столов и насильно угощали. Так вот, когда гостеприимные Россияне не смогли поделить своих французских друзей, Лорд Джихар аки новый Соломон выделил конфликтующим сторонам по одному студенту, а студенток великодушно забрал в свой номер. Когда два часа спустя ажаны обходя отель, заглянули в номер Джихара и хотели увести француженок, те оказали такое активное сопротивление, что альгвазилы с позором бежали. Как выяснилось потом из полицейского протокола, полицию вызвала соседская старушка. Соседям Джихара с верхнего этажа показалось, что старушкина кошка своим мяуканьем, мешает исполнению песни «Распрягайте хлопцы конив». Пустых бутылок было навалом и пользуясь доминирующим над ее двором расположением своих позиций, Россияне нанесли массированный удар по территории противника (ни одна старушка при обстреле не пострадала). Ажаны кстати
нашли нарушителей спокойствия и там же и зависли.
Так вернемся же в автобус с немецкими туристами. Джихар решил наконец приступить к завтраку. Первым делом он достал Бордо, молодецки-профессиональным ударом по донышку бутылки выбил пробку прямо в глаз самому любопытному немцу и надолго присосался к бутылке. Потом на свет появился багет, камамбер и О Майн Гот – Столовый Нож. Минута между доставанием ножа и намазыванием с помощью оного камамбера на багет, показалась бедным немецким пенсионерам долгими часами и только запах двадцатифранкового камамбера привел их в сознание. Заморив червячка Лорд Джихар обратил наконец внимание на окружающих, из всей группы ему понравилась только экскурсовод – хрупкая практикантка из Сорбонны (позднее, Префект Парижа наградил ее медалью За Героизм при выполнении Профессионального Долга»). Милен робко приблизилась к страшному пришельцу и тут автобус затормозил на светофоре и бедная девушка очутилась на коленях у нашего друга, который воспринял это как само собой разумеющееся. Немец с подбитым пробкой глазом, на ломанном французском осмелился намекнуть нашему мачо, что держать на коленях незнакомую девушку не совсем удобно, из чего Лорд Джихар понял что добрый старичок беспокоится удобно ли ему и хочет познакомится. Я из России, сказал он, а ты дедуля откуда ?.
— Мы из Фихтельгебирге – проблеял старичок
Джихар аж протрезвел. – Так Вы из Израиля! За это надо выпить! —
И протянул несчастному Баварскому педагогу початое Бордо. Немец стал отказываться и Милен перевела Джихару, что этот месье вино по утрам не пьет. – Раввин наверное, подумал Джихар. И незамедлительно принял меры. В то место где у интеллигентов обычно засунут томик Пушкина или на худой конец копия Квадрата Малевича, у Лорда нашего Джихара пребывала фляжка хорошего коньяка. Когда Джихар, Милен и Доктор Гейнц приняли по второй, сидевший на заднем ряду «сталинградец»* с криком «Гитлер капут» вылез в проход размахивая лотерейной двухлитровой бутылкой «Мартеля»…
Охрана Лувра была несколько удивлена тем, что экскурсионный автобус смяв заграждения подъехал прямо к главному входу (шоферу тоже налили), причем все пассажиры пели «Катюшу». Еще часа два служители и посетители музея пересказывали друг-другу, подробности скандала и никто даже не мог и подумать, что к этому безобразию мог иметь отношение мужчина с интеллигентным, но немного утомленным лицом, с восхищении смотрящий на Нику Самофракийскую.

*Сталинградец – сленговое прозвище немцев побывавших в Русском плену

25 февраля 2007 года  20:35:41
Lord Svarog | rabotnik@aport2000.ru | Moscow | Россия

* * *

Алиса Фаворова
«Несчастики»

Секрет личности

Встретились два одиночества, понимали друг друга с полуслова, были счастливы…
И тут взрослое одиночество говорит юному:
Эй, знаешь кто я?
Нет, мне все равно.
Я Одиночество.

Так ведь…

Да, именно!

Пришлось прощаться. Взрослое предпочло быть собой, тому чтобы быть счастливым.
Юному- не оставили выбора.
Взрослое одиночество, теперь уже со стороны, наблюдало за юным, теперь уже одиночеством, и умудрено кряхтело:
Да... Самоидентификация всегда происходить болезненно.

Нелюбовь

Встретились два любопытства, или вернее, безразличное любопытство и любопытство похотливое. Стоят приглядываются…
Пококетничали и уехали к нему, из любопытства. Похотливое любопытство решило побыть трогательным, неожиданно для себя, похотливого, для нее безразличной. Вот так, случайно, он лишил ее безразличия, и утвердился в похотливости. Бедная девочка, не смогла укротить его любопытства.

Свадьба

Жили вместе и не понимали: она что произошло, он что с ней делать.
Как же так, она была такой убедительной…
Как же так, казалось, он…
Сидели, говорили…
Поседели и поняли что все зря.

Любовь

Я тебя люблю.
Я тебя люблю!
Я тебя люблю, ты меня любишь?
Любишь меня, да? Я тебя люблю, люблю, люблю…
Я же тебя люблю, а ты?
Ты любишь меня!? Ты же не любишь, скажи что любишь. Скажи!
Говори, я же тебе сказала!
Скажи, что не любишь, скажи немедленно, пусть я знаю.
Будь мужчиной хоть раз в жизни.
Ненавижу тебя.

Судьба

Жили были…
Жили, жили, так и не встретились.

Я и Знаменитость

Простите, мне ваше лицо очень знакомо, вы известный?

Здравствуйте.

Ага, послушайте, вы красивый такой, у вас потрясающие глаза, не могу только припомнить откуда я Вас знаю. Вы фильмы снимаете?

Нет.

Ой, да вы актер, наверное, точно. Очень талантливый?!

Спасибо.

Что, правда, актер?!!!

Нет просто приятно.

А мне как приятно- несказанно.

Вы всегда такая восторженная?

Нет скорее мечтательная…

Счастливая вы, наверное?

Вы знаете, как-то не замечала...

27 февраля 2007 года  09:35:27
Лапоть | Москва | Poccия

* * *

Неуловимое ощущение себя
Фаусто Ромуш
Спасибо тем, кто помог мне дождаться…

Это что-то неуловимое, сидящее глубоко внутри меня. Я не могу понять, что это, потому что совсем не ощущаю его, это то чувство, которое я вызываю у окружающих.
В первый раз я ощутил его присутствие, когда мы сидели с Димой в какой-то забегаловке. Он пил пиво и точил фисташки, а я уже давно прикончил свой зеленый чай и молча пялился в окно. Он что-то говорил, рассказывал о том, что наконец-то сегодня решился пойти на пары. Он понимал, что еще не преодолел свою депрессию и по-прежнему разочарован во всем в этом мире, но сейчас он говорил об этом уж чересчур иносказательно. Настолько, что даже сам не понимал, о чем говорит. И, самое главное, при этом он улыбался.
«А ведь это после того, что ты мне вчера вечером рассказал. Да-да. представляешь. Я реально испугался…»
Я попытался вспомнить, чего такого я мог рассказать ему вчера, но ничего способного перевернуть мир не вспомнил. Рассказывал о дешевых понтах, о пьянках. О том, что основательно забиваю на учебу, но при этом почему-то не боюсь, что отчислят. Точнее просто не боюсь того, что отчислят. А может быть даже хочу этого. Где-то глубоко. На подкорке это записано. Потому что я знаю — это заставит меня усерднее работать. Если получу диплом – у меня будет идеальное резюме – опты работы не менее двух лет, высшее образование, без вредных привычек. Я смогу получить любую работу, какую захочу. Но от этого у меня начнутся нервные расстройства. Понимание того, что прадед мой страдал, когда его раскулачивали коммунисты, что бабка моя страдала, продолжая стоять даже когда ей прострелили ногу, что мама моя страдала, потеряв отца в 6, а мать в 13 лет. И я должен страдать. Но этого не происходит. Все гладко. Все спокойно. Я должен быть абсолютно счастливым человеком, но этого не происходит. Нет этого. И это меня убивает постоянно. Поэтому я сам активно пытаюсь создавать проблемы и, как вижу, эти усилия не проходят даром – кого-то они на что-то вдохновляют. Только непонятно, как?
«Ну, еще ж увидимся? Пока»
И мы расстаемся. Я выхожу на улицу. Пустой город бегущих людей. Казалось бы, от постоянного бега они должны взлететь, но этого почему-то не происходит. Так может и не стоит пытаться.
Достаю плеер. Ищу трек, который не слушал 100 лет. Дельфин. Разрежь мне под лопаткой кожу, там притаились два моих крыла.

Сутулюсь, чтоб поцеловать на прощание Ксюху в щеку, а она обнимает меня. Я теряю равновесие и мне приходится обнять ее. Так мы стоим несколько секунд и я понимаю, что с равновесием все в порядке, это какая-то другая сила заставила меня обнять ее. Необъяснимое чувство, которое я не могу понять, потому что это чувство, которое я вызываю у окружающих.
Она говорит, что все будет хорошо. Непременно все сбудется и исправиться. Только нужно немного потерпеть, нужно немного подождать. Это грустно, что большую часть жизни мы ждем, но ведь все-таки получаем то, что хотим. Ты ведь будешь ждать?

Ты режешь мне под лопаткой кожу, там притаились два уродливых крючка. Теперь я не могу летать, но все же когда-то мог, а это все пока.

Я стою на остановке. Мне очень холодно и мне одиноко. В последние несколько дней мне звонили самые разные люди. По самым разным делам. Один раз позвонили и сказали, что у них в телефонной книжке два меня и они не могут какой из них настоящий, а какого уже нет. Если бы я знал. Нет, даже не знал. Если бы я чувствовал. Чувствовал так, как чувствуют другие меня. Как они меня воспринимают.
Рядом с остановкой парикмахерская. Из нее выходит женщина со свеженакрашенными ногтями. Она идет к такси, но не может открыть дверцу и робко скребется в тонированное стекло.
Я подхожу и открываю дверцу. Она садится в машину и смотрит мне в глаза. «Мне кажется, я вас знаю». Да, вы можете меня знать. Я закрываю дверцу. Вот только я сам не знаю. Не знаю и не чувствую того, что заставляет других делаться лучше, а на меня не действует.
Наверное, это неуловимое и есть любовь.

27 февраля 2007 года  09:53:04
Лапоть | Москва | Poccия

Инна Самойлова

Картошку копать
антигламур

Стоишь кверху задом, со скребком в руках, в перчатках, рядом два ведра – для мелочи и для крупненькой.
Вы в поле, нарезаны деляны и много семей таких же, как ваша с машинами и мешками
Не важно где, но процесс может быть долгим, грязным, затянутым на не один день.
Разговоры играют огромную роль в этом деле. Для передыха вы присаживаетесь втроем на перевернутые ведра с сестрой и мамой или если многослойная толстая одежда позволяет вашей попе немного вырасти, то прямо на металлическую кайму и пустой верх – не провалитесь. А папа висит рядом на черенке лопаты и как всегда вглядывается глубокомысленно вдаль.
На вас находит бесовское веселье, и вы решаетесь поведать историю про то, как когда-то первый раз с подругой ездили на барахолку.
Вы только что поступили в институт, вам мало лет и вы живете в большом городе. Все ездят покупать одежду на загородные огромные вещевые рынки. Вам тоже надо приодеться, зима на носу. Денег вам дали родители. Вы боитесь потерять крупную сумму и перед выходом кладете ее просто в плавки.
Рейсовый автобус, тьма народа, грязь, змейки очередей, на подступах ко входу наглые цыгане навязывают: «Шубы, девочки, шубы». Я вспоминаю, как в Сочи на пляже они ходили и говорили «Турба, девачки, Турба (жвачка модная по тем временам)».
Давка, огромное количество рядов, тебя несут в них и ты не понимаешь, что тебе нужно. Просто передвигаешься со всеми прижимая сумку и стараясь не потерять подругу. С час нас так катали разношерстные желающие отовариться, а потом мы захотели в туалет.
Он был кирпичный, на шесть мест, три женских три мужских. Естественно с самой простой системой шлакоочистки – дыры над сливной ямой. В него две невероятно длинные людские очереди. Одна в «М», другая в «Ж». Стойкий зловонный запах аммиака. Вы стоите на ветру с полчаса глядя в серое неприветливое небо.
Подходите к долгожданной двери, откуда выходят посетительницы с перекошенными лицами и зажатыми руками носами. Входите, располагаетесь над хлорными россыпями, снимаете штаны и…. Забываете, зачем сюда пришли…
Ваши деньги улетели вниз. Вы больше не хотите ни по маленькому, ни по большому. Вы не понимаете, смотрите вы кино или это происходит с вами на самом деле.
Ваши родители очень небогатые люди, вы живете в глубинке, вам дали денег, чтобы купить теплую одежду, вы будете всю зиму теперь ходить в осенней куртке…
Вы истошно орете на все это кирпичное строение: « Наташа!!!!! ». Мужчины в соседнем отделении подпрыгивают. Наташа подбегает, смотрит вниз. Да. Полтора метра глубины до вязкой поверхности, по которой бегают толстые откормленные черные крысы. Одна из них стала обнюхивать то, что вы уронили. Ужас!!!! Ужас от того, что она их может съесть, унести, затоптать. Вы ставите подругу на страже дырки. И бежите на открытый свежий воздух. В этот момент ни у одной тетки на лице нет и тени смеха.
Вы находите чудом два длинных прута, продираетесь назад сквозь толпу, пруты коротки, и вам приходится встать над парящей жижей чуть ли не на колени. Разгоняете стайку крыс, несколько раз неудачно поднимаете до половины пути и роняете назад свернутые купюры. Вытаскиваете наконец. И безумно счастливые, все в говне выходите наружу.
Плачете, трясетесь, воняете….
На лицах родственников брезгливость, недоумение, гримасолыбы, которые как будто еще не могут решиться, в каком направлении разъехаться по лицу. Их жизнь в этот момент абсолютно автономна.
Папа вкрадчиво: «Инна, ты все это придумала?».
Я молчу целую минуту: « Нет конечно, спроси у Наташки». И становлюсь огненно красной.
Губы у всех стали рваться к ушам, животы скрутило, над полем понеслись басистый мужской гогот и три заливистых женских повизгивания.
Все картофелекопатели разогнулись.

20.01.2007

27 февраля 2007 года  10:04:26
Инна Самойлова | inna_samoilowa@mail.ru | Новосибирск |

  1 • 18 / 18  
© 1997-2012 Ostrovok - ostrovok.de - ссылки - гостевая - контакт - impressum powered by NAGELiX
Рейтинг@Mail.ru TOP.germany.ru