Самое красивое в женщине (когда смотришь на неё со стороны) — это её осень… Пышная, золотая, иногда спокойно-элегическая, иногда бурная, пламенная, она является для всякого, кто глядит на такую женщину, сладким и страшным memento mori… Самое красивое в мужчине — это его весна: 21–22 года, когда взор задумчив и робок, а сердце бьётся и замирает при одном взгляде на женщину. Чуткость, рыцарство и бескорыстная влюблённость свойственны этому возрасту… Однажды я долго любовался этим чудесным сочетанием зрелой пышной осени и молодой, розовой весны. Осень — актриса Донецкая. Весна — актёр Рокотов. Я сидел в её уютной квартирке и мирно беседовал об искусстве, когда появился Рокотов, молодой красавец, с бритым нервным лицом и задумчивыми, немного печальными глазами. — Здравствуй, Женя,— сказал он, целуя её в щёку и здороваясь со мной. «На „ты“,— подумал я.— Очевидно, её муж». — Ты откуда? — спросила Донецкая. — На бильярде с твоим мужем играл. «Не муж, значит,— догадался я.— Значит, брат». Вслух заметил: — А вы совсем не похожи друг на друга лицом. — Да? — удивилась она.— А я где-то читала, что люди, которые долго живут друг с другом, делаются похожими друг на друга. Мы живём вместе уже полтора месяца, а вот, оказывается, не похожи. «Вот оказия,— призадумался я.— Живут вместе полтора месяца, а он с её мужем на бильярде играет. Как же он ей приходится? Впрочем, „вместе“ — это, может быть, в одном театре…» — Вы в одном и том же театре играете? — спросил я. — Да,— отвечала Донецкая.— В театре его только и видишь. Домой он является в пять часов утра и имеет пренеприятную привычку будить меня… Рокотов мелодично засмеялся, поцеловал Донецкой руку и, присев около на низенький пуф, детским движением доверчиво положил ей голову на колени. — Ах ты мой милый мальчик,— ласково и нежно прошептала она, гладя его волосы. …И продолжала начатый разговор: — Да! В те времена я служила ещё в Саратове. Ещё, как говорится, не расправила крылья. И бедствовали же мы! Комическая старуха варила похлёбку из картофеля, и этим питалась вся труппа. Боже мой! Какой контраст с тем, что было потом! Струи золота! Горы бумажек! Ах, дорогой друг мой… Если бы я сейчас имела одну десятую того, что прошло через мои руки,— я была бы миллионершей! — Неужели в театре платят такие большие оклады?! — удивился я. — В театре? Я бы сто раз уже протянула ноги — если бы рассчитывала на своё жалованье… Она склонила благородный профиль к голове любимого человека и, отдаваясь вся во власть воспоминаний, тихо, ни к кому не обращаясь, заговорила: — О, боже… Что это было… Например, в Москве… Генерал Штифель… Понравилась мне золотистая лошадь у одного рыбника… Генерал мигнул, лошадь эта очутилась у меня, но я хотела иметь пару… Что ж вы думаете? Всю Россию изъездил его секретарь и нашёл-таки в каком-то не то Устюге, не то ещё где-то… Восемь тысяч ему это стоило… Сердце моё болезненно сжалось. «Зачем она это говорит,— подумал я.— Ведь любимому и любящему человеку больно слушать о том, как её любил другой, как он окружал её королевской роскошью, которой он, бедный артист, не в силах дать ей…» — А дровяник Супов,— прошептала Донецкая, ещё ниже склоняя чистый, не успевший измяться профиль к голове любимого человека.— Вспомню я об этом Супове — и даже теперь смешно… К чему были все эти глупости… Делал мне ванну из воды пополам с духами; а духи французские, уж и название не припомню… Флакон 28 рублей… За кровать заплатил семь тысяч… Бывало, приезжаешь к Яру, подойдёшь к аквариуму (огромный там аквариум был), выберешь этакую рыбку, рублей за полтораста… подадут её, ну, и что же? Ковырнёшь эту махину вилкой — уберите, не нравится! А цыгане? Как цыгане запоют, так этот Супов плакать начинает: «Женя! Хочешь, жену отравлю, а на тебе женюсь». Такой смешной. «Зачем же, говорю, Ваня. Разве я и так не твоя?..» — «Без закона, говорит, это не считается». Такой юморист, что ужас. До ста тысяч я ему в полтора года стоила… Тупая боль сжала моё сердце, когда я поглядел на Рокотова. Бедняга будто замер в своём мучении, уткнув голову в колени женщины, которая так терзала и топтала без всякой жалости его молодое чувство, а она, будто не замечая нависшего над нами ужаса и боли, продолжала: — А в Киеве! Был у меня сахарозаводчик Тирунин, старик, существо испорченное до мозга костей. Но надо отдать справедливость — денег не жалел. В мой бенефис однажды выкинул штуку: сто корзин поднёс. Так вы знаете: я потерялась на сцене!.. Лес! Не знаю, куда идти! Вместо того чтобы в публику, я в кулису кланялась. А за ужином в огромном тазу крюшон делали, в который входило шампанское, коньяк, мараскин, персики и я. Это у него уж традиция была. В три недели шестьдесят тысяч растаяли… Я уже открыл рот, чтобы намекнуть ей на всё неприличие и жестокость её слов по отношению к тому, кто был у её ног, но в это время он сам поднял голову и, бросив на неё угрюмый, тяжёлый взгляд, пытался что-то сказать, однако, не замечая его порыва, вся погружённая в воспоминания, тихо прошелестела Донецкая: — В том же Киеве был такой подрядчик, Акулькин… Что он выделывал! Забирал всю труппу, вёз её на Труханов остров, дня на три, а антрепренёру платил неустойку. И всё потому, что в городе ему мешал остаться со мной полковник Подпругов… Один месяц был у меня этот Акулькин, а обошлось ему это… дай бог память… Да! 82 тысячи ему это обошлось. Давно уже хотевший что-то сказать Рокотов теперь не выдержал… Поднял голову энергичным взмахом и ревниво сказал: — Постой, постой… 82 тысячи! Но ведь это не считая бриллиантов. А ты на сколько получила бриллиантов? Тысяч на двадцать? Вот, брат, оно и за сто перевалило. — Ах, и верно ведь,— улыбнулась Донецкая, снова укладывая голову любимого человека на колени.— Тогда выйдет больше ста тысяч. И снова зашелестела тихо и задумчиво пышная осень золотыми листьями, и снова замерла у её ног розовая весна, очарованная, завороженная волшебной сказкой. 1915 |