Посвящ. Н. О. С—ой. Я, раненный насмерть, играл, Антракт между третьим и четвёртым действиями кончался. Капельмейстер Иван Иванович фон Геккендольф только что добрался до самого интересного места увертюры, изображавшей очень наглядно плач иудеев в пленении вавилонском. Иван Иванович ужасно любил такие пьесы, где всё время шла отчаяннейшая фуга,— где жалобное рыдание флейт смешивалось с патетическими восклицаниями кларнета, где гудел самым безжалостным образом тромбон и всё покрывалось глухим рокотанием турецкого барабана, где музыканты, приведённые в ужас этим хаосом звуков и готовые положить инструменты, кидали на капельмейстера взоры, полные самого мрачного, безнадёжного отчаяния… Тогда Иван Иванович производил чудеса: он бросался из стороны в сторону, делал самые трудные телодвижения, удивляя публику своею гибкостью, и, наконец, красный от усталости и волнения, обводил зрителей торжествующим взором, когда инструменты сливались в общем хоре. На этот раз публика не могла отдать должного удивления музыкальным подвигам Ивана Иваныча, потому что все были заняты разговорами о драме, которая шла в первый раз. Называли вполголоса имя автора и указывали на литерную ложу, где сидел молодой человек с растрёпанной шевелюрой. На сцене шла суматоха. Алексей Трофимович Петунья, исполнявший одновременно должность и декоратора, и машиниста, и сценариуса, был в страшном волнении. — Опускайте, опускайте кулисы-то! — кричал он, бегая без сюртука по сцене.— Да тише, осторожнее, говорят вам! Послушай, ты, баранья голова, как тебя звать? — А Кириллом,— отвечал, усмехаясь, кудрявый рослый парень. — Так ты, голубчик Кирилл, сбегай сейчас вниз, в кассу. Спроси у Андрей Филипыча мой саквояж, понимаешь? Ну, мешочек такой, маленький, кругленький… Да ты пошевеливайся, бегом! Ну, что вы там заснули? Где же река-то? Николай Антонович, вы реку позабыли, давайте реку! — Пущай висит,— отвечал сверху грубый голос,— таперя кулисы мешают, тады легше будет. — А вы, Николай Антонович, вал починили? Прошлый раз Анемподистов четырнадцать зубцов сломал. Александр Петрович, я просто не знаю, что мне делать, облака истерзаны в клочки, река просвечивает, кулисы старые, гнилые… Последнее слова относились к антрепренёру и директору труппы, быстро проходившему через сцену с хлыстом в руке. Это был высокий, статный мужчина лет тридцати пяти. Лицо его, обрамлённое густою гривой чёрных волос, живописно падавших на плечи, носило печать какой-то гордой, самоуверенной силы. Особенно хороши были его большие, серые, холодные глаза, тяжёлый взгляд которых не могли выдержать многие, даже очень решительные люди. — Обратите, пожалуйста, внимание,— вопил Алексей Трофимович, жестикулируя самым отчаянным образом.— Андрюшка опять запил, старые кулисы никуда не годятся, могут упасть, разбить кому-нибудь голову… — Потом, потом,— прервал рассеянно Александр Петрович.— Где Гольская? — Оне в уборной-с, если не ошибаюсь,— отвечал Алексей Трофимович и опять побежал раздавать приказания. Поднявшись наверх, Александр Петрович остановился перед маленькой крашеной дверью и постучал. — Кто там? Войдите! — раздался за дверью приятный женский голос. Лидия Николаевна Гольская была красавица. Трагик Анемподистов, игравший на сцене под псевдонимом Фальери и поразивший купчих в самое сердце краткой, но ядовитой эпиграммой: Фигура всякий раз, когда заходила речь о Лидии Николаевне, закатывал глаза под лоб так, что несколько минут в орбитах вращались одни громадные белки, и восклицал хрипящим басом: «Богиня! Классическая богиня!» Действительно, тонкие правильные черты лица, классический профиль и будто мраморная, прозрачно-матовая бледность лица Гольской позволяли дать ей это название. При входе антрепренёра Лидия Николаевна сделала порывистое движение вперёд, но опять опустилась в кресло, и только густой румянец залил её бледные щёки. — Чем обязана чести видеть вас у себя? — спросила она через силу, и в тоне её голоса зазвучали худо скрываемые горечь и презрение. Александр Петрович тряхнул гривой чёрных волос. Этот прямой вопрос ему сильно не понравился, потому что он хотел приступить к объяснению исподволь. — Я просил бы вас, Лидия Николаевна, оставить, во-первых, этот тон, который мне неприятен, а затем хотел вам доложить, что меня положительно возмущают ваши вздохи и безнадёжные взгляды. На каком основании это всё делается? А сегодня вы, как будто нарочно, из рук вон плохо играете. Хорошо ещё, что вас любит публика, а то ведь провалили бы пьесу, окончательно провалили бы… Чисто женская логика! Разозлится на одного человека, а делает неприятности двадцати пяти. Здесь, кроме меня, страдает автор, страдают ваши товарищи; я уверен, три четверти зрителей не слыхали вашего умирающего голоса. И он остановился против неё, раздражённый, взволнованный, ожидающий ответа. — Александр Петрович, представьте себе,— заговорила, наконец, Лидия Николаевна прерывающимся голосом,— представьте себе женщину, которая полюбила горячо и сильно, полюбила в первый раз в жизни. Александр Петрович сделал нетерпеливое движение. — Подождите немного! Представьте себе дальше, что она отдала всё, что только может отдать женщина, а он надругался над этой горячей, слепою любовью, бросил эту женщину на произвол судьбы. И представьте себе, Александр Петрович, что этой женщине приходится развлекать тысячную толпу именно в то время, когда она, быть может, близка к самоубийству или к безумию! — Ну вот! Я так и знал,— прервал нетерпеливо антрепренёр.— И к чему здесь эта напущенная иносказательность, когда вы могли бы прямо потребовать у меня объяснения? Когда я вам говорил, что я вас люблю,— я говорил от чистого сердца, точно так же, как и вы… по всей вероятности. Если бы вы меня разлюбили, я не стал бы ныть и требовать любви! Если бы мне было тяжело, я повесился бы на первой балке моего театра; если бы меня мучила зависть и злоба против моего соперника, я не стал бы сдерживаться, а сделал бы то, что мне хотелось бы сделать: разбил бы, например, кому-нибудь голову вот этим самым графином… — Александр Петрович,— возразила Гольская — вы забываете, кажется, что я женщина, что… — Ах, не всё ли равно! Я, признаюсь, не понимаю, совершенно не понимаю сентиментальных пошляков, которые уверяют, что раз сошлись мужчина и женщина, между ними возникает какое-то взаимное нравственное обязательство. Стыдитесь, Лидия Николаевна! Так простительно думать девицам, которые, заслышав в словах мужчины намёк на любовь, тащат его к брачному сожительству! Я вам понравился, вы мне понравились,— это, по-вашему, естественно? А разве не естественно и то, что вы мне перестали нравиться? — Александр Петрович! А ваши клятвы, обещания? Вспомните, как вы призывали всё, что ещё для вас осталось святого, в свидетели вашей любови! — Что ж из этого? Или вы думаете, я сделан из дерева? Страсть, которая одинаково палила и меня и вас, заставила бы всякого на моём месте клясться точно так же, как клялся я! Ну, хорошо, положим, я должен был сдержать эти клятвы; да неужели вам будет приятно, если я начну снова уверять вас в своей любви, после того как сказал вам, и очень ясно, что вы мне перестали нравиться? А ведь вы должны со мной согласиться, что я не могу по произволу вызывать в себе нежные чувства! — Александр Петрович, вы хотя бы вспомнили, что я должна сделаться матерью,— прошептала, отворачиваясь, Лидия Николаевна… Она так была хороша в этом замешательстве, что у антрепренёра мелькнула на мгновение мысль: а ведь я могу ещё её уверить,— скажу, что хотел испытать. Но это было только на мгновение; он отогнал соблазнительную мысль и отвечал суровым тоном: — Ну что же-с? Обеспечить законным образом существование ребёнка? Этого вам хочется? С удовольствием… Он не успел докончить фразы. Оскорблённая женщина встала с кресла и, задыхаясь от гнева, произнесла почти шепотом: — Вон! Это «вон!» было сильнее громкого крика. Человек, никогда, ни при каких обстоятельствах не терявшийся, покорно вышел, понурив голову. Лидия Николаевна долго смотрела на затворившуюся дверь и почти без чувств опустилась в кресло. Тяжёлые мысли, как кошмар, проносились и путались в её голове, а вместе с ними создавалось и зрело какое-то ужасное решение. — Ваш выход, Лидия Николаевна,— раздался через некоторое время сиплый тенор Вальцова, первого комика и не последнего шулера на все руки, как называл его язвительный Анемподистов,— поскорее, пожалуйста. Она сумела победить волнение, недаром она была превосходной артисткой, и сухо, но твёрдо отвечала: — Иду!.. Скажите, что иду. На сцене было душно. Шёл последний акт, в котором молодая девушка, обманутая возлюбленным (эту роль исполнял антрепренёр) и осыпанная незаслуженными упрёками, принимает яд и умирает, унося в могилу проклятия тому, кого она так сильно любила. Гольская стояла в ожидании своего выхода, прислонившись к кулисе, бледная, с шибко бьющимся сердцем. Кто-то взял и пожал её руку. Она услышала над ухом участливый голос режиссёра: — Вы бледны, как смерть, Лидия Николаевна, не хотите ли воды?.. Она молча, отрицательно покачала головой. «Начинается, начинается,— со страхом думала Лидия Николаевна,— спрошу в последний раз, и он должен ответить, должен под чужими словами понять мои мучения… Ах, как стучит сердце… А этот противный Анемподистов кричит и кривляется!» Она дождалась наконец момента, когда Анемподистов, изгибаясь в судорожных движениях, долженствовавших изображать гнев, удалился за кулисы, призывая замогильным басом все громы небесные на чью-то несчастную голову, дождалась резкого шёпота режиссёра: «Вам, Лидия Николаевна»,— дождалась и вышла. Она вышла, прекрасная и величественная в своей скорби, и уж один вид её заставил вздрогнуть и забиться сотни сердец. Она ничего не видала, кроме мощной фигуры, неподвижно стоявшей посреди сцены, и сама не знала, какое чувство будила в ней эта фигура: прежнюю ли беззаветную любовь или глубокую ненависть и презрение… «Что он скажет? — проносилось в уме.— Неужели не тронется это холодное сердце? Скажи, что ты меня любишь, обними меня по-прежнему, я всё отдала тебе,— я тебя любила без конца, без оглядки… Но разве это возможно, разве осталась для меня какая-нибудь надежда?.. Вот он что-то говорит… Нет! Это те же холодные, жестокие слова, та же убийственная, рассчитанная насмешка…» Она рыдала, ломая руки, она умоляла о любви, о пощаде. Она призывала его на суд Божий и человеческий и снова безумно, отчаянно рыдала… Неужели он не поймёт её, не откликнется на этот вопль отчаяния? И он один из тысячи не понял её, он не разглядел за актрисой женщину; холодный и гордый, он покинул её, бросив ей в лицо ядовитый упрёк. Она осталась одна. Всем становилось жутко, каждый чувствовал, как по спине у него пробегала холодная волна. Суфлёр в изумлении захлопнул книгу,— в ней не было ни одного слова, похожего на эти, полные мрачной скорби слова. Скрипач, начавший было тянуть сурдинку, остановился и застыл на месте с раскрытыми от ужаса глазами. А она каким-то надорванным голосом рассказывала историю своей несчастной погибшей любви,— роптала на небо и просила у него смерти, молилась за человека, разбившего её жизнь, и призывала на его голову проклятия. В зале царила гробовая тишина,— каждое слово было слышно с ужасной отчётливостью. Вдруг Гольская остановилась и медленно подошла к рампе. Она уже не рыдала, не ломала в отчаянии рук; ясное спокойствие разлилось по её лицу. В руках у неё сверкал и искрился гранёный флакончик с тёмной жидкостью. «Ах, какой отвратительный запах… Страшно… Надо сделать усилие… Горько… Жжёт в груди…» Она обвела зрителей большими, изумлёнными глазами… побледнела, зашаталась и со страшным, раздирающим душу криком упала на пол. Восторг и какое-то растерянное недоумение изображались на бледных лицах зрителей. При гробовом молчании медленно опускался занавес, но — мгновение, и театр задрожал от бури аплодисментов. — Гольская! Гольская! — раздавалось отовсюду, раёк неистово шумел и топал ногами, слышались истерические рыдания. Угол занавеса дрогнул, кто-то нерешительно выглянул со сцены и скрылся. — Гольская! Гольская! браво! — раздавались неумолкающие крики; занавес опять колыхнулся, на сцену посыпались венки и букеты. Но что это? У рампы показался человек с бледным, испуганным лицом. Он медленно обвёл залу помутившимися от слёз глазами и едва слышно произнёс дрожащим голосом: — Господа, Гольской не стало… 1889 |