И свой портрет дарю на память. Глава первая

Хорошо, когда в ночные улицы ворвется одуревший ветер. Лёгкий, стремительный, единым потоком несется вдоль мостовой. Молоденькие деревца, скорчившись под упрямым напором, из последних мочей соперничают с ним. Стройные тополя, уверенные в своей силе, лениво перебирают мускулами, сетуя на докучливую стихию. И даже старый клен, разбуженный от горьких дум внезапной свежестью, по-молодецки пересыпит кроной. На дворе ни души, но сколько жизни бушует в необузданных страстях меж стихиями и, бог весть, как хочется ринуться в этот кавардак.

Я стою у окна. С пятого этажа моего добротного, сталинского покроя помпезного дома, видно все. Внизу, на ветру, вижу площадь — большую, роскошную, забранную в красный гранит и, может поэтому, а может еще почему, названную «Красной». В строгом смысле это и не площадь вовсе, скорее парковый ансамбль, разбитый у подножия великолепного архитектурного сооружения, именуемого Домом техники.

В былые времена с восторгом, а ныне все чаще в раздумье, взираю я на это удивительное творение рук человеческих, на это художественное откровение, запечатленное в камне. Прекрасное штучное здание с колоннадами и портиками утвердилось на мощном, из красного блочного гранита, цоколе, очень высоком, с колотой фактурой на лицевой стороне. По существу это настоящий дворец, как по внешнему так и по внутреннему убранству. При всей своей насыщенности архитектурными изысками, самого решительного градостроительного сталинского стиля — скульптурными группами, символической лепниной, беседками и шпилями, всему зданию зодчие сумели придать необычайную эстетическую легкость и элегантность. Доминируя, оно как бы парит над парковой площадью, очерченное стройностью своих монументальных силуэтов.

Дом техники, подлинный символ индустриального Донбасса, построили военнопленные немцы и начертали на его могучих стенах крылатое напоминание Ильича о том, что «Уголь — это настоящий хлеб промышленности». Немцы трудились добросовестно, строили на века, не взирая на голод, неволю и тоску по поруганной родине. Однако, что означает «на века» в нашем разлюбезном отечестве ? Когда-то во главе Красной площади, что в городе Луганске, красовалась старинная каменная церковь, с престолом от святителя Николая Чудотворца Мирликийского. Недолго, конечно, красовалась, ибо что там не говори, но красота — штука весьма и весьма неустойчивая. Вот стоял себе храм Божий. При храме, за долгие годы, образовалось просторное, густо поросшее зеленью кладбище. Там, под сенью южных акаций и кустов персидской сирени, тихо покоились мощи бывших священнослужителей и прочих почтенных мирян, удостоенных заслуженной чести быть погребенными на церковном погосте, с надеждой на долгую молитвенную память.

Старые замшелые надгробные плиты своим печальным безмолвием едва ли кому доставляли хлопот. Но вот церковь, как живое напоминание о вечности, о суде Божием, постоянно нервировала советскую власть, бесила упрямством храмовых куполов, не желавших склониться перед величием большевистских идей. До чего же портили, как смущали революционный пейзаж нелепо торчащие сквозь громадье пятилеток кресты колоколен. Тащить за собой в коммунизм эту фабрику «опиума для народа», этот духовный бедлам было верхом легкомыслия. Зачем дурачить прогрессивные массы сомнительными упованиями на Царство Небесное, когда и здесь, на земле, вот-вот грядет рукотворная райская жизнь. Поэтому самая гуманная и сердобольная в мире власть, со всей пролетарской прямотой, методически применяла антирелигиозные санкции. Имея целью полностью искоренить у советских людей дремучее подозрение о своем божественном предназначении. Пуще того, на корню истребить саму надежду на возможность бессмертия человеческой души.

Никольскую церковь взорвали до войны, в развеселые тридцатые. Вот уж славные, решительные были времена. Столько извели собственного народа, столько сожгли, разрушили и осквернили творений рук человеческих, что храмом больше, храмом меньше — уже не имело никакого принципиального значения. Большевистская идеология беспардонно исказила общественное сознание, изуродовала критерии человеческой морали. Люди утратили способность трезво осмысливать происходящее, разучились соизмерять цену приобретений и переживать горечь потерь. Храм на поверку оказался хлипким, рухнул в одночасье, как поверженный всадник. После взрыва враз покрылся трещинами, завис на мгновение между небом и землей, как бы в растерянности, и пал на потеху сынам дьявола. Вздрогнула матушка-земля, глубже просели могилы наших соотечественников, то был плохой, очень недобрый знак.

В дни войны, по освобождению Луганска, на заброшенном церковном погосте расчистили небольшую площадку и совершили братское захоронение советских воинов, сложивших головы в боях за город. Благодарные жители проводили героев в последний путь со всей подобающей торжественностью. Над погребением возвели, убранную боевыми орденами, бетонную стелу. Устремленная ввысь, героическая стела монолитно крепилась на широком плоском портале со ступенчатой окантовкой, что придавало памятнику классическую стройность и монументальность. Был в его силуэте, прочно стоявшем на вольной луганской земле, запечатленный порыв в поднебесье.

Так случилось, что братская могила не вписывалась в смелые проектные задумки прогрессивно настроенных, с позволения выразиться, советских зодчих. Просто никак не совмещалась с предполагаемым оптимизмом грядущего паркового ансамбля, выпячивалась, как прыщ на неудобном месте. У нас ведь всегда так: стоит затеять что-либо выдающееся, сразу же будто из-под земли вырастают препятствия, наваливаются непредвиденные сложности, только и выручает мужество партийных решений. Высокие обкомовские придурки, верные своей революционной закваске, не сморгнув глазом, круто поставили вопрос об исполнении санкции. В самом деле, какие могут быть сантименты в преддверии небывалой коммунистического благоденствия. Мог ли какой-нибудь другой народ, окромя нашего, сформулировать сакраментальное — «раз пошла такая пьянка, режь последний огурец». Памятник уничтожили ночью, тайком, стерли с лица земли совершенно неожиданным образом. Никому в голову не могло прийти, что в начале пятидесятых, фактически по свежей памяти, посмеют пройтись большевистским накатом. Кто же мог догадываться, что конечная, благородная цель не нуждается в беспокойном подборе и оправдании средств.

Жизнь человеческая — субстанция неожиданная, подчас жестокая, тут уж ничего не поделаешь. Один из первых уроков жестокости был преподан мне, несомненно, в те далекие дни. Дело в том, что наши ребячьи забавы в большинстве своем проходили на заброшенном церковном погосте. Там мы устраивали «войнушки», водили «казаков-разбойников». Мальчишки постарше рубали свинчаткой монету. А те, кто совсем постарше, и не только мальчишки, находили укрытие для недетских забав. Но никогда, в запале даже самых азартных игр, шалости живых не посягали на покой павших воинов. Об этом специально никто не договаривался, но территория памятника была для всех неприкасаемой. Разве только очень маленькие детки, да еще голуби, любили ранней весной потопать на теплом бетонном помосте, радостно давая знать усопшим, что все в порядке, жизнь в городе продолжается.

Помню, отлично помню странное волнение, когда с соседским дружком Володей Милявским отправился на разведку к предполагаемым руинам. Детская фантазия, возбужденная зловещими слухами о гибели памятника, тщетно силилась извлечь из собственного мизерного опыта возможную картину разгрома. Однако надо знать виртуозность исполнителей. Вандалы сработали молниеносно, словно под взмахом крыла бесноватого иллюзиониста. К нашему приходу на месте братской могилы не было ничего, не было и в помине никаких живописных развалин. Стояло ровное, стыдливо присыпанное песком пустое место. И вот это, парализующее воображение «ничего», на месте, как представлялось таинственном и героическом, сразило наповал наши неокрепшие души.

Тогда, после страшной войны, мы исключительно остро ощущали цену Победы. В полях еще ржавело не поднятое оружие, в городе стояли обожженные каркасы разбомбленных кирпичных домов. Еще не отгоревали вдовы и матери, еще не переставали надеяться и ждать, не принимая, не соглашаясь со списком потерь. Еще близким эхом слышится, как на этом именно месте наши отцы клянутся боевой верностью и обещают погибшим вечную память. Весь ужас переживаемого потрясения происходил от того, что проступивший обман не находил объяснения в нашем непорочном сознании. Акцию провели настолько нагло и бесцеремонно, что мозги отказывались верить в случившееся. Впрочем, удовлетворительного объяснения этому безумству нет в моей голове и поныне, если такое объяснение в принципе возможно, без привлечения специальных, очень патологических диагнозов.

Каждому понятно, что время лукаво. Скоротечен, неудержим образ мира сего. По прошествии жизни почти любого человека остается пустое место. Но какая-то разумная память, пусть не на века, пусть в пределах благодарности одного поколения, должна же быть. Иначе любые разговоры о гуманизме, о нравственности и морали превращается в обыкновенный фарс. Особенно, если учесть, что каждая человеческая судьба, любая доля — есть испытание жесточайшее, достойное всяческого уважения и сострадания. Можно только надеяться, что Господь с поклоном, самолично принимает в объятия преставившиеся души, чередой отходящие в мир иной. У Бога с людьми свои, конечно, счеты, мне же всегда хотелось попросить прощения у тех безымянных солдат, отдавших собственную молодую жизнь за мой неблагодарный город. Что и делаю, серьезно, с глубочайшим почтением и раскаянием.

На месте братской могилы, что имела неосторожность возникнуть на Красной площади в городе Луганске, как ни в чем не бывало поставили роскошный фонтан. Живоструйный такой, брызгообильный, щедро источающий спасительную прохладу знойными южными вечерами. В строительстве фонтана принимал участие и мой родной дядя. На своем неуклюжем автокране он устанавливал верхнюю чугунную чашу и центральное массивное жерло фонтана. Дядя Павел — фронтовик, орденоносец, кавалер солдатской «Славы», в самом широком смысле. Собственное боевое крещение он принял под Прохоровкой, в броневой машине, там же отведал с почином первое ранение. Последнее ранение настигло его в Чехословакии, с чем и закончил Отечественную войну. Для тех, кто очень интересуется военной проблематикой могу засвидетельствовать, что самым ярким фронтовым воспоминанием моего дяди были рассказы о том, как после взятие Праги, он со своим экипажем двое суток очищал танковые траки от человеческих кишок. Вот это и есть единственно честный, подлинный итог любой войны, в том числе и последней Мировой. Но вовсе не какие-то бредовые свершения наших великих гофмаршалов, умудрившихся потопить в кровищи собственного народа четверть обезумевшей Европы. Справедливости ради следует заметить, что дядя Павел не испытывал отвращения к войне. Вспоминая ратные дела, глаза его наполнялись весьма азартным блеском, как будто речь шла не об убийстве людей, а о потешных баталиях. Наблюдение жестокое, но оно относится не только к моему дяде, и в этом правда. Я знавал многих фронтовиков, которые навсегда сохранили в себе память о прошедшей войне, как самое дорогое и вожделенное напоминание, с тайным желанием заново прожить, вторично прокрутить это жуткое кино. В целом же, потрясения от тех страшных событий оказались настолько глубокими и непреодолимыми, что никто из всамделишных фронтовиков, до конца своих дней, не разучился видеть мир иначе как через призму военных воспоминаний.

Еще один родной мой дядя Витя погиб на фронтах Прибалтики, под Ригой. Не берусь судить, что думают сегодня о моем родственнике «объевропеевшиеся» потомки латышских стрелков, но мне грустно от мысли, что его кости покоятся в далекой, не русской земле. Что может быть горше смерти на чужбине. Вот такая невеселая судьба. В Риге давно уже живет моя старшая сестрица Любаша. Она разыскала братскую могилу, принявшую останки нашего дяди, и добросовестно посещает ее.

Третий родной мой дядя Саша был летчиком, понятно, что и коммунистом. Читающий да разумеет. Дядя Саша сделался во время войны инструктором. Где-то под Ташкентом готовил по ускоренной программе молодых пилотов, большей частью в качестве живых мишеней для геринговских молодчиков. Это только шалунишка Суворов с чего-то вдруг возомнил, что воевать следует не числом, а умением. Красная армия потому и горделиво величается «красной», что основным, непобедимым ее оружием, является алая людская кровушка.

Трое дядьев, это все родные братья. Четвертым, и самым старшим из которых, был мой отец — Дмитриев Михаил Алексеевич. Папа не воевал, но он не был трусом. В предвоенном сороковом мою бабушку Ульяну, как ловко констатировали не дремлющие стражи пролетарской революции, жену опаснейшего врага народа, приговорили Уральским областным судом к восьми годам лишения свободы. Мать четверых детей отправили для профилактики в пермские лагеря, так сказать, проветриться по морозцу, привести в соответствие непристойный моральный свой облик с идеалами строителя коммунизма. Папа не раздумывая подался вслед за бабушкой, чтобы быть рядом и оказывать матери посильную помощь. Он устроился работать литейщиком на березниковском магниевом заводе. Получал по вредной сетке неплохую зарплату, и фактически благодаря сыновьей верности бабушка осталась в живых. Завод выпускал стратегический материал для самолетостроения, и как только началась война, на папу наложили броню. Это обстоятельство перекрыло ему дорогу на поля сражений, вопреки бесконечным хождениям в военный комиссариат.

Вот отрекомендовал родного деда опаснейшим врагом народа и в который раз задумался. Дед был потомственный, нет, не граф и не барон, он был потомственный кузнец. Мой прапрадедушка Игнат значился по ревизской сказке крепостным кузнецом у Аксаковых, в Бугуруслане. Если кто помнит книгу «Детские годы Багрова-внука», то это и про него, вернее про ту далекую ушедшую жизнь, в которой дед принимал участие. Игнат слыл знатным кузнецом, известным по всей округе. Нрав имел крутой, силой отличался неимоверной, играючи, голыми руками укрощал самого бедового жеребца. Сразу же по отмене крепостного права он был приглашен уральскими казаками на вольные хлеба. Хороший кузнец в казачьем быту персона первостепенная. Подковать коня, отладить крестьянскую утварь, привести в порядок оружие — все умел дед мой Игнат. По труду, как водилось, и честь. Дедушка получил солидный земляной надел и пользовался всеми привилегиями казачьего сословия. Ему дозволялось беспрепятственно промышлять на Урале красную рыбу, охотиться на дикого зверя, запасаться из леса ягодой, грибами, дровишками.

Сын Игната, а мой прадед Илья, сызмальства был приставлен к кузнечному ремеслу. Мастером он сделался необыкновенным, лучшим по всему батюшке Уралу. Большой удачей считалось для яицкого казака заполучить шашку, сработанную в кузнице моих предков. Сына своего я назвал именем этого славного человека, вот только с ремеслом кузнечным, да еще с совестью случилась у дитятки незадача. Илья прожил девяносто лет. До семидесяти пяти стоял у наковальни, без очков и без единого выпавшего зуба. Уйдя за штат по причине больных ног, Илья каждое утро загодя являлся в кузню и самостоятельно разводил горно, такова была непреодолимая тяга к ремеслу. Молодые мастера безупречно почитали хранителя огненных дел секретов. В знак особого расположения, дедушке ежедневно подносили к обеду стакан житной водки. Вот так в валенках, махнув очередной стакан, старик вышел на порог кузни, вздохнул полной грудью и представил Богу душу. Чего еще желать христианину?

Сын Ильи Игнатьевича, а мой родной дедушка Алексей, разумеется, тоже встал к наковальне и сделался кузнечным мастером высочайшего класса. По достижению срока зрелости молодого парня женили на дочери бондаря, девушке по имени Ульяна, из Саратовской губернии. Кузнецы и бондари традиционно водили между собой верную дружбу, потому что настоящая дубовая бочка стягивалась набором ловко выкованных обручей. Сплоченная трудом и церковью чета сложилась на счастье крепко и жизнетворно, как союз бондарей с кузнецами. Отменное усердие, любовь к жизни, к родной земле позволили молодой семье за короткий срок обустроить надежный крестьянский достаток. К тому же Господь благоволил Ульяне разрешиться рождением четырех, как на подбор, молодцеватых парней. Рожала в поле, прямо по ходу повседневных забот, без повитух и врачебных радений. И вот спрашиваю: если потомственный кузнец и дочь бондаря, одарившие отечество четырьмя сыновьями, объявляются врагами народа, то кто же тогда есть мой народ, и кто его любимые, самые верные друзья? Вопрос этот, как мне представляется, до сей поры не утратил своей актуальности.

Первый раз Алексея и Ульяну брали в начале тридцатых, по доносу. Взяли на зорьке, внезапно, с револьверами наголо. Ворвались в хрустящих кожанах, изнемогали от пролетарского гнева и очень торопились. Имущество экспроприировали незамедлительно, буквально за считанные минуты опустошили зажиточный крестьянский дом. А четверых несмышленых пацанят увезли в областной центр и, вместе с другими отпрысками таких же врагов народа, заперли в уральском кафедральном соборе. Ночью моему отцу удалось сделать под церковными дверями подкоп, и он вытащил через лаз своих из заточения. О судьбе остальных детей никто ничего не знает. Разумеется, кроме тех, кому по революционному долгу знать и исполнять очень положено.

Деда отправили строить из костей, бетона и проклятий знаменитый канал имени «Москвы». Бабушку держали в уральской тюрьме, видимо ломали голову над формулировкой пристойного обвинения, а может гораздо проще, держали из удовольствия. Мой четырнадцатилетний папа, с меньшими тремя братишками, несколько месяцев прятался в балке, под Уральском. Жили тайком, в норе, как волчата, без тепла и одежды. По ночам отец промышлял, делал набеги на посадские огороды, добывал пропитание. Несколько раз приходил ночным гостем к ближайшим родственникам, но двери ему не отворяли. Страх, животный ужас держал страну за горло. Тут уж не до жалости, не до состраданий. Через полгода бабушку неожиданно выпустили, выручила болезнь — брюшной тиф, и она отыскала своих беспризорных мальчишек.

А потом завертелись все круги энкаведешного ада. Голод, бесприютные скитания, дом ведь никто не вернул, и отчаянная надежда на встречу с отцом. Наивные были люди. Деда, как того требовала священная пролетарская воля, всенепременно расстреляли. В самом деле, где ж это видано, чтобы с кузнечным рылом и прямиком в коммунизм. Чуть погодя, как не трудно догадаться, за бабушку принялись снова и таки пристроили валить тайгу, дабы никто не сомневался, что большевики взяли власть всерьез и надолго. Вот в таком интересном положении батяня мой, светлой памяти Михаил Алексеевич, девятнадцатого года рождения, встретил Великую Отечественную.

По молодости лет, в простоте душевной, я долго не мог подобрать разумного объяснения, для чего понадобилось советской власти убивать моего дедушку, деревенского кузнеца? Не просто безвредного для страны мужика, но представителя общественного слоя, который является становым хребтом Российской империи. Иначе как безумием, подобное деяние не назовешь, потому что оно с неизбежностью ведет к суициду державы. Теперь-то я хорошо понимаю, что фундаментальная, корневая суть любой революции покоится на бесконечно разнообразных формах и методах оскорбления, унижения и уничтожения людей.

Всякой революции предшествует оригинальное разделение общества на людей хороших и не очень. Далее, в соответствии со здравым смыслом, выстраивается замечательных логический ряд, в соответствии с которым, если избавиться от плохих людей, то останутся только хорошие экземпляры и общественная жизнь чудесным образом приобретет благостный и приветливый вид. По какому признаку разделять людей на плохих и хороших — не имеет принципиальной разницы. Можно делить по цветам, на голубых и апельсиновых, можно делить на тех, кто при серпе и молоте, против тех, кто при шпаге и фермуарах. Поддержка масс, народный энтузиазм всегда гарантированы, поскольку обретает положительное разрешение сакраментальный вопрос: «Кто виноват?». Результат же, тем не менее, оказывается одинаково разрушительным и подлым.

Самым большим заблуждением каких угодно государственных преобразователей, во все времена, было и остается их несокрушимая уверенность, будто они в состоянии чем-то управлять, придавать общественным процессам необходимую целенаправленность. Когда большевики запускали в действие механизм по наведению порядка на предмет плохих и хороших людей, они свято верили в разумную подконтрольность этого благородного начинания. Разумеется, моего родного деда, деревенского кузнеца, верные ленинцы причисляли к категории хороших, самых лучших людей в стране советов. От князей и графинюшек следовало избавляться срочным порядком, это же ясно, как небесная синь. И за дело принялись рьяно, исключительно добросовестно. Процесс начал набирать обороты, люди освоились с нужными профессиями, вошли во вкус, ощутили важность, значимость подобной экстравагантной работы, но как на грех, князей и графинюшек критическим образом стало недоставать. Однако, процесс есть процесс, он своенравен, его за здорово живешь не заглушить. Поэтому в дело пошел с неизбежностью разночинный люд. За графьями потянулось купечество, потом вшивая интеллигенция, пока наконец на заработал во всю мощь, во весь охват принцип домино. Он захлестнул страну советов, докатился до ребят при серпе и молоте, которые, собственно говоря, и затеяли всю эту кутерьму. На поверку оказалось, что когда азартный революционный процесс набирает полный ход, первичное разделение людей на плохих и хороших приобретает абсолютно непредсказуемую конфигурацию. Закономерным лишь остается, что революция обязательно возвращается к своим истокам и спрашивает с застрельщиков в полном объеме. Не случайно последний автограф многих выдающихся революционеров запечатлен на глянцевых резаках отвесной гильотины.

Я, как говорится, свечку не держал, но нутром чую, что больше всего мечталось заполучить от большевиков дармовой землицы тем крестьянам, которых впоследствии объявили кулаками, то есть наиболее крепким, способным к самостоятельному труду хлеборобам. К таковым относился и мой родной дед Алексей. Косой трепаться не станет, землю от Ильича, стриженные в скобку несмышленыши, конечно, получили, но как требуют законы революционного жанра, исключительно для того, чтобы своим неистовым трудолюбием возродить экономику страны, укрепить советскую власть, а затем торжественно отчитаться перед товарищем маузером. А кабы мой наивный дедуся не разевал варежку на чужое добро, но прибывал в твердом стоянии, что только честный труд способен обеспечить счастье и благополучие добропорядочному человеку, то жил бы себе припеваючи до скончания Богом отпущенных дней.

Будущие мои родители впервые увидели друг друга в Березниках, в барачной умывальной комнате. Папа был необычайно музыкален и элегантен. Он имел прекрасный голос, великолепно танцевал и всю жизнь бредил театром. Некоторое время даже служил Мельпомене. В Актюбинске, скрываясь от «доброжелателей», работал в областном драматическом театре монтером-осветителем. Пару раз оказывался на сцене, на подхвате, взамен не в меру выпивших артистов. Вспоминал об этом в шутливом тоне, но забыть ведь не мог. Когда моя мама, субтильная, задорная, с полотенцем наперевес и бруском солдатского мыла вошла в умывальню, папа самозабвенно распевал: «Скажите, девушки, подружке вашей». «Ну что тут за соловей объявился»,— были первые слова моей матушки. Соловей, не прервав своей сладостной песни, влюбился. Однажды и навсегда, как полагается благородному человеку.

В Березниках мама оказалась по эвакуации. Моя вторая бабушка Ксения, родом из-под старинного русского города Ельца, гонимая накатом войны, со своей молоденькой дочерью Тамарой (моей будущей мамой) и меньшим сынком Валентином, коротала лихолетье за горами Урала. Дедушки не было. В свое время, окончив Воронежский сельскохозяйственный институт, дедушка Георгий служил крупным агроспециалистом на бескрайних просторах Поволжья. Много ездил, занимался подъемом сельского хозяйства, после страшного голода, унесшего миллионы крестьянских жизней. В одной из поездок крепко застудился, заболел воспалением легких и сгорел за считанные дни. Бабушка овдовела, навсегда сохранив верность единственному избраннику. До конца своих дней оставалась жить с моей мамой и сделалась ангелом-хранителем уже нашего семейного очага. Неотлучно держала при себе свадебный образ «Знамение Божией Матери» и пару венчальных свечей, с которыми отправилась на исповедание к прародителям.

Жизнь людей устроена таким образом, что чтобы не происходило во внешнем мире, какие бы страсти не полыхали вокруг, всегда остается нечто личное и часто самое важное, позволяющее превозмогать любые трудности и испытания. Война, понятное дело, занятие не из легких и сталинские экзекуции вовсе не праздник прилета скворцов, но люди тем не менее и в этих условиях хранили залог будущей жизни. Они влюблялись, назначали свидания, строили планы в грядущее и создавали новые, радующиеся своему голубиному счастью семьи.

В сорок четвертом мои родители справили свадьбу. По военному времени: с ведром вареной картошки на весь промерзший барак. Удобства, питание, одежда — все было на уровне военных лет, поэтому очень скоро оба заболели туберкулезом. Болезнь протекала тяжело, врачи рекомендовали немедленно покинуть Урал. Бабушка Ульяна, к тому времени, применилась выживать в условиях Гулага. Она стала работать в швейной бригаде, по изготовлению лагерной же верхней и нижней одежды. Шить ватные штаны и бушлаты было несравненно комфортней, нежели валить вековую тайгу. Тогда отец принял волевое решение и уехал с семьей в теплые края, на восстановление Донбасса. Народ там к концу войны подобрался пестрый, прямо по Ною — всякой твари по паре. Что могло быть желанней для уцелевшего отпрыска врагов народа, только и ищущего возможности затеряться в трудовых массовках, ухлыстнуть подальше от бдительного ока вождей. К тому же степной сухой климат Донбасса сулил надежду на полное исцеление.

Есть на луганщине небольшой шахтерский город, с веселым названием Красный Луч, вот туда и занесла нелегкая моих молодых родителей. Все в этом мире существует как связь времен и явлений, наверное были и какие-то тайные причины оказаться им на самом востоке Украины, где тесно переплелись судьбы украинского и русского народа, да еще десятков разношерстных национальных мастей. Здесь, на далеко просматривающейся, открытой многим ветрам земле и назначило проведение увидеть мне свет Божий. Аскетически суровым, скупым и сдержанным был тот край, хранивший в своих недрах солнечный шахтерский камень.

Мое первое воспоминание о себе запечатлелось и отложилось необычайно рано. Как сейчас вижу осенний приусадебный сад, маму, гуляющую с подружкой по саду и отчаянный детский крик. Это мама отлучает меня от груди, обмазав ее перцем. Мама, милая моя мама, сыну твоему уготована такая нелегкая стезя и зачем ты торопишься познакомить меня с болью, с обманом. Конечно, не со зла, конечно, по недомыслию, но такие вот серьезные нравы бытовали в нашем добродушном народе.

Еще помню себя стоящим на околице, маленьким, очень маленьким, года в полтора, не более. И даль, бесконечно нарастающий донецкий ландшафт. В памяти крепко засело неутолимое желание понять, объять эту даль и меня в ней, на земле и в небесах. По пронзительности и эмоциональности, по контрасту пробуждающегося сознания, это самое яркое воспоминание из всего калейдоскопа прожитых дней. Знаю, предвижу наперед, именно в эту широкую панорамную даль и отлетит в конце пути освобожденное сознание.

Когда вернулась из заключения бабушка Ульяна, мне было всего лишь два годика. Она приехала высокая, прямая, в коричневой фуфайке и коричневых же чулках, с большим деревянным чемоданом в руке. Коричневая фуфайка, да будет вам известно,— совсем не пустяк, это особый лагерный шик, ведь все ходили в обезличенных серых. Тут же, снимите-ка шляпу, персона. У всякого, даже мало приметного человека, живет острое осознание своей неповторимости, своей персональной исключительности. Ни за что не соглашусь, будто Чайковский слышал мир, а Сезанн его видел точно таким же, как я, как все остальные люди. Это, конечно, высочайшие индивидуальности, но ведь каждый человек воспринимает внешний мир по-своему, наблюдает собственную картинку на волшебном экране вселенского синематографа. Хотя бы потому, что себя то видит в самой ведущей, заглавной роли этого грандиозного сериала, во имя которой вроде бы и вертится все цветное кино. Блажен, мучительно счастлив человек, которому Господь положил заявить о своей индивидуальности через какой-либо небесный дар, будь то талант художника, мыслителя или поэта. Но если ничего подобного не случилось, не наделило проведение ярким дарованием, изыскиваются более прозаические средства для отстаивания своей исключительности, своей претензии на заглавную роль. Коричневые фуфайки, деньги, власть — это все из одного ряда, от неистребимого желания выделиться из сонма себе подобных, не затеряться в презренных массовках. Но тщетны упования, зыбка надежда. Людвиг ван Бетховен заметен как северное сияние, пара тактов из Лунной сонаты навеки решают проблему его узнаваемости. Сонату никому не присвоить, не купить, не отнять, и ничего нельзя изменить, вот где собака зарыта, а потому фуфайку хочется все коричневее, денег все больше и власти без конца и края, до тошноты, до умопомрачения.

В сорок восьмом году все большое семейство Дмитриевых полным составом обосновалось в Красном Луче. Жили тремя дворами, на частных квартирах. Бывший танкист дядя Павел, по-холостяцки, жил с бабушкой Ульяной, то есть со своей матерью. Это и его имели в виду, сочиняя шахтерский шлягер, как «в забой отправился парень молодой». Из Ташкента, с женой и двумя дочерьми приехал дядя Саша. Летательные устремления моего дядюшки-икара почему-то родину перестали интересовать и он срочным порядком переквалифицировался в дорожно¬строительные мастера. А мой батяня не раз еще помянет «не злым, тихим словом» среднего брата, разбивая собственный автомобиль на бесконечных ухабах, по-советски исполненного асфальтного бездорожья Ворошиловград — Красный Луч. Наша семья разрослась до шести человек. Папа, мама, бабушка Ксения, старшая сестра Любовь, младшая сестрица Людмила и я. В стране лютовала послевоенная разруха, голодно и холодно жили победители. Бабушка Ульяна зорко осмотрелась кругом, оценила обстановку и велела каждой невестке купить по зингеровской швейной машинке, с тем, чтобы обучить их шить на продажу всевозможные трусы, бюстгальтеры, школьные воротнички и манжетики. Обескровленная страна испытывала нужду во всем. Железная бабушкина воля, ее неисчерпаемое трудолюбие взбодрили и организовали сложный семейный ансамбль. Кто-то шил, кто-то ходил на базар торговать, появились оборотные средства, и жизнь, как в исправном часовом механизме, начала приобретать предсказуемость и надежность.

Не прошло много времени, и Красный Луч признал дружное семейство уральцев Дмитриевых. Бабушка Ульяна, своей царственной поступью, с запахом здорового женского тела ходила по воскресной толкучке, встречалась с перекупщиками, снабжала людей товаром, сама запасалась мануфактурой. В то время базары буквально кишели человеческими обрубками. Десятки никому не нужных, покалеченных войной людей отирались на городских вокзалах и воскресных толкучках. У бабушки всегда был припасен особый денежный фонд на раздаяние милостыней. Не припомню случая, чтобы она прошла мимо убогого, обделив своим состраданием. Происходило это скорее всего от собственной боли и горечи личных потерь. Дочь свою я назвал именем этой славной бабушки, в надежде, что она проживет достойную жизнь, верную памяти своих предков, которые с надеждой взирают на нас из своего чудного далека.

По воскресеньям, после торгов, непременным образом затевались пельмени. Бабушка решала в чьем доме устраивать большой семейный обед. Пельмени лепили все вместе, в белых передниках и белых косынках, в таких же свежих, как мясо, мука и руки стряпчих. Пельменей делали много, обильно, вкусно необыкновенно и всегда с сюрпризом. В один из пельменей заворачивали соль или пуговицу, для потехи. Застолье продолжалось долго, ели и пили не торопясь, шутили, вспоминали былое и, конечно, как все здоровые счастливые люди, мечтали о будущем. А потом пели под баян песни. Дядя Саша виртуозно владел что гитарой, что баяном. У всех братьев были фантастические голоса. Пели до того заразительно, что у калитки собирались толпы зевак, мощно, с полной отдачей, как будто последний в жизни раз, и все больше про Байкал, про Россию, про батюшку Урал.

Другая моя бабушка, по материнской линии, которую величали Ксения Афанасьевна, была прямой противоположностью к Ульяне Исааковне. Она вела внешне неприметную, но полную забот и трудов праведных жизнь. На ней держался весь дом. Семья была большая, бабушка Ксения незаметно умудрялась всех обстирывать, окармливать, за всеми прибирать, и все строчила до глубокой ночи бесконечные трусы, воротнички, бюстгальтеры. Хотите верьте, хотите нет, но почти за полвека совместной жизни я ни разу не видел бабушку в гневе, наверное за это Господь даровал ей долгую, покойную жизнь.

Отец, на первых порах, шоферил. Был такой, испытанный на фронтовых распутьях чудо-грузовик «пятый Урал-ЗИС», с квадратным деревянным кузовом и такой же ящикоподобной кабиной. Все машины той поры вид имели угрюмый. Ездили с противным трансмиссионным подвыванием и очень неохотно. Обыкновенно водитель стоял в раскоряку перед радиатором своего упрямца и остервенело ворочал заводную рукоять. Потом внезапно заскакивал в кабину и чего-то там смыкал, понукая крепкими словами бензинового коня. Денежный достаток мало-помалу начал сказываться на положении отца в обществе. Каким-то замысловатым образом он сделался сотрудником комбината «Краснолучуголь». Работал в отделе техснаба и был ключевой фигурой, с семиклассным своим образованием.

Папе предоставили казенную квартиру рядом с комбинатом, по улице Водопроводной, ведь до этого мы жили на частной, возле базара. Это был двухэтажный, в два подъезда штукатуренный дом. Нас поселили на первом этаже. Дом стоял на возвышенности, со двора хорошо просматривался весь Красный Луч. Внизу, под нами, располагалась действующая шахта. Мне доставляло несказанное удовольствие наблюдать по вечерам ползущие по откосу террикона груженные вагонетки, помеченные электрическими огнями. Возникало ощущение пульса трудовой страны, ибо я уже понимал, что эти медленно двигающиеся вагонетки всего лишь малая часть сложной работы, которую делают мужественные люди глубоко под землей. И больше всего на свете хотелось стать большим, чтобы явиться к маме в шахтерской робе и обязательно с таким же черным лицом и руками, как у настоящих забойщиков, и со светящейся коногонкой во лбу.

Если папа не был в командировке, обязательно приходил на обед домой. Любил горячий борщ, с добрым куском говядины и непременно свежайшей мозговой костью. Всегда выкраивал пару минут для текущих домашних забот. Успевал починить табуретку или отладить оранжевый абажур, если на вечер намечалось лото. За большой овальный стол садились все вместе, взрослые и дети. Играли азартно, не взирая на лица. Любимые карты, личные накрывашки, жаргон «кричащего», у каждого свои, особенные. Когда цифра семь, то обязательно «армянский нос», если одиннадцать — «барабанные палочки», двадцать два — «уточки», девяносто — «дед», потому что восемьдесят — это «баба» и так почти по любому поводу. С каким восторгом, полным торжества и надежды, объявлялось партнерам — «квартира». Это означало, что на одной карточной строке выстроился неполный ряд и судьбу кона могло решить заветное число. Поэтому доставать из мешочка следовало очень осторожно, тщательно перемешивая и только по одному бочонку. Господи, до чего же было все это тепло и мило, как, наверное, повторяется только в раю.

Незабываемо приятные хлопоты наполняли дом в предновогодние дни. На самом деле, все начиналось с осени, когда папа вырезывал из плотного листа фанеры большущую звезду, настоящую копию ордена Победы. Приходя домой на обед, он успевал выпиливать несколько двухкопеечных дырочек, в которые позже будут вставляться электрические лампочки. Их много, по всему периметру звезды. Внутри надпись, так же из дырочек — «1952 год». Папа покрасит лампочки в нарядные цвета, перепаяет их. Соберет из разноцветных огней гирлянды, для освещения новогодней елки. И по вечерам, задолго до праздника, будет подключать в розетку всю эту замысловатую иллюминацию, заново перепаивать, перекрашивать, подбирать оптимальные сочетания.

Ближе к первому января настанет и наш черед. Мама достанет из шкафа цветную бумагу, канцелярский клей и мы примемся мастерить елочные украшения. Любаша знает толк в зверушках, моя задача изготовить длинные, на весь обхват широкой елки, красивые цепи, а меньшая сестренка нарежет и соберет гирлянды из маленьких разноцветных флажков. Знаем заранее, что в Деда Мороза облачится дядя Павел, он самый веселый и добрый, а еще он мой крестный. Догадываемся о содержании подарков, доставленных будто из заснеженного соснового леса. Но ничего не делается понарошку, все от мала до велика настроены серьезно, без лукавства. Удивительно вспомнить, как послевоенный народ наш был открыт для вкушения любых, даже самых наивных радостей.

И вот наступил, в звезду оправленный, пятьдесят второй год. Год выжидательный, полный тревог. Страна нутром чуяла закатные дни великого кормчего. Чуял и вождь настигающее в затылок дыхание старухи с косой, стремительно дряхлел, понимал всю беспомощность медицины и за это мстил врачам — жестоко, беспощадно. На дальних подступах он сделался уже не опасен, за отсутствием широкого энтузиазма, но кремлевская, но обкомовская верховная сволочь переживала тревожные, душененавистные дни. Непредсказуемо мрачным появлялся в этот год Сталин, никто не мог знать, что твориться в его угасающей кухне дьявольских интриг и затей. Как распознать, чья физиономия вдруг подвернется некстати и вызовет нечаянный гнев, с неминуемо разрешенными последствиями. Соратники, под всякими предлогами избегали встреч, сторонились хереющего на глазах гения. Все чаще сказывались больными, искали поводов для неотложных командировок, с головой накрывались видимостью нетерпящих отлагательств государственных дел, и все труднее делалось заманить кого-либо хоть на ближнюю, хоть на загородную дачу. Он видел все, запоминал каждое предательство, каждую подлость, в надежде подобраться с силенками и в который раз продемонстрировать мерзавцам, кто в доме хозяин.

Но самое тревожное — никто не боролся за власть. От вождя шарахались, как от зачумленного. Все понимали, что человек, принявший власть непосредственно из окровавленных рук товарища Сталина, обречен. Уже становилось понятным, что страна обязательно спросит, потребует ответа от верных и не очень радивых ленинцев. Вопрос заключался лишь в том, спросит действительно, или сделает вид, в мягком режиме прокатится на тормозах. С другой стороны, вся околосталинская псарня изготовилась в предстоящий смертельный гон. Потому что сначала сухой щелчок арапника, за ним долгожданное «Ату его!» и тогда уж пощады не жди, тут тебе ни понятых, ни свидетелей.

В пятьдесят втором меня, с неполными шестью годами, отправили в школу. К тому времени я свободно читал, писал, считал, и дожидаться исполнения необходимых семи лет не имело видимого смысла. Специально моим ранним развитием, конечно, никто не занимался. Разве только бабушка Ксения, постоянно читавшая по вечерам для детей хорошие книжки. Но училась старшая сестра Любаша, и я, между делом, подучивался вместе с ней, заглядывая в букварь через плечо. Школьная учительница жила по соседству и, что называется, не чаяла во мне души. Под влиянием ее активных уговоров родители согласились отвести меня в первый класс. Однако возраст был мал, школа отапливалась печью, из рук вон плохо, и я в зиму крепко захворал, застудил уши. Папа прекратил эксперимент с вундеркиндом до следующего года.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *